Илона Якимова

Технология воды, земли и воздуха

Всякое совпадение
изложенных событий с действительными
является
предусмотренной случайностью.


Жанр: шутка с отягчающими обстоятельствами


⒈ Совершеннолетие

- А разве по-моему исполнится? …
- Да делайте же, вот мучение,- пробормотал Воланд…

М.Булгаков, «Мастер и Маргарита»

К философии постоянно примешивается запах тушеной говядины, наверное потому, что в последнее время я часто пишу на кухне. Так, знаете ли, банально – подобрав ноги на белом деревянном стуле, пододвинувшись к батарее, чтобы хоть как-то имитировать подобие уюта. И в голове кружат теперь две только мысли, носятся друг за другом, точно рыбки в аквариуме, смотрят круглыми глазами из-за стекла на людей. Первая: «Устала» и вторая: «Хочу домой». Обе не имеют никакой конкретной привязки ни к логике действий, ни к ситуации. Устала – а я и так постоянно погружена в поток тошнотворного, отупляющего утомления – ни выхода, ни продыха, ни просвета. Кажется, дальше некуда. Но значит, есть еще одно, более сильное состояние, если мозг фиксирует эту степень усталости уже чисто механически? До чего люблю все анализировать – просто спасу нет. И откуда-то опять вернулось давно утраченное, абсолютно мне чуждое мировоззрение «хочу домой»… Впору спросить: к кому домой, милая? Ведь очевидно, что не к себе. Понятие «дом» утеряно на той же ступени развития, на которой приобретена усталость – неведомо давно; и что оно может сейчас означать: четыре стены? место для ночлега? боже сохрани – уют? Домой. Это бред. Не могу туда хотеть – у меня же нет дома. И ничего нет, ни одной сколько-нибудь серьезной связи с землей, таящейся теперь под слоем снега; только стул, говядина, книги, чернила и недреманная система центрального отопления. Барахлит, но обеспечивает иллюзиями. В сумерках кухонной норы мерцают глаза и голубые маргаритки газовых горелок. Неделями могу отшельничать, не желая видеть ни одну живую душу.

– Так нельзя, – проповедует Паша обычно, – нужно уметь дарить себе праздники.

– Завьялов, – отвечаю я в таком случае, – вот ты и есть мой главный Новый Год.

А хотя бы и день рождения, и вся святочная неделя целиком: такой он человек, что отсутствие воспринимается как физический дискомфорт вне зависимости от ненависти или любви. Знаю, теперь он ведет обычный вечерний спектакль, Паша Завьялов, чудище лесное, обожествляет шута и пьяницу, или опять коварен, отчаянно жесток, или кольцом штыков взят в Конвенте, и Демулен в растерянности цепляется за него, и снова грим сглаживает черты человека в лице актера; и все равно, в сутолоке вокзала или метро, на улице, где сейчас снег, следы времени и снова снег, тот же самый, в тишине отдельного опустелого логова – я постоянно ищу его голос, жду ладони, опущенной на плечо. Положительно, общаться больше двух раз в неделю нам противопоказано – похоже на любовь. Завтра он отворит эту дверь, вернется, чтобы произнести мною без напряжения сочиненные слова. Я уже не пугаюсь своих предвидений, я вообще в последнее время ничего не боюсь, кроме грамматики. Как сказал по этому поводу любезный Николай Александрович Гранич: «Тут уже не фантазия, моя милая, тут лечиться надо!».

Надо, надо, друг мой, мне – как, впрочем, и Вам, но я пренебрегаю. Не хмурьтесь, к тому моменту, когда я научусь кокетничать, это уже будет нечем делать. А все дело в поздней зиме, в тяжелой сессии, в отсутствии денег, друзей, времени, в присутствии чересчур свободной телефонной линии, в обе стороны от которой – изнурительное молчание. И надо где-то словить слова, робких пташек, рассказать о жизни, честно, как я умею. Приблизительно честно. Вообще, двадцать первый год давался мне очень забавно, настолько, что хотелось бы врать об этом. Да Вы и так не поверите, дружище.

Дни бегут, и вдруг привет! – детские игры окончены, и мерзкое ощущение взрослости подступает к горлу. Кровь теряешь, и с ней – всякие надежды. Не до конца, конечно, и взрослым полагается право на заблуждения. Двадцать один, что делать с этим возрастом, ума не приложу. Пододвигаюсь к переходу на качественно новый уровень развития. Можно бы развестись, но для этого сперва надо выйти замуж. Можно бы выйти замуж, но это последняя глупость, какую мне осталось испробовать в жизни. Дерево не вырастет – декабрь на дворе, с сыном проблемы, дом, стало быть, не состоялся, и что остается? Бумага – и я выстрою из нее людей.

Люди одиноки, будучи самыми общественными животными. Необщественные одиноки тоже, но у них нет выбора. Столкновение в пустом пространстве не высекает огня, и плывешь дальше, бредя о некой земле, вообще берегах – зеленых, пастбищных, и хоть бы кострище каком-нибудь, чтоб обогреться. Одиночество – оно-то и делает животных общественными. Они собираются в стаи, чтобы от него избавиться, они глядят друг на друга, и сразу вдруг осознают, что одиноки.

И тот из них наиболее одинок, кто наиболее обществен. В каждом встречном видит он отражение своей тоски.

А что любовь? Она ничего не решает, наоборот, пронизана чувством бессилия от невозможности слиться воедино, а тела приносят успокоение краткое, сиюминутное. Спектакль, тысячелетний обман. Я-то знаю; например, Павел Георгиевич любим мною в неофициальном порядке. И – ничего, только тьма, тревожимая рана.

О любви. Об этой тишине, простертой вдоль квартала, глотающей дождь, придавившей горло, когда залитый огнями и говором людским проспект мгновенно отходит в небытие, а ты стоишь на тротуаре, вовне, смотришь на выход из города, мягкое одиночество закутывает тебя с головой – ни слов, ни звуков. Или очнешься в полуночи в пустой, да если б и не пустой квартире, а сердце ломает грудь, мешает дышать – дети называют это вдохновением. Тяжесть времени тянем на хребте, пригибаясь, поскрипывая. Еще шаг, два, десять, упрямо бредем по жизни, пилигримы, комедианты. Позже и нас поймает безупречная старость, и мы захотим крова, тепла, уюта, подросших детей, чего-то определенного, постоянного, чего были лишены за долгую скитальческую жизнь, которая суть движение, бесцельный самодостаточный процесс. Но в движении нет постоянства, надежна бездвижность, которая, Вы знаете, как называется. А теперь вот совершеннолетие – неожидаемое, напрасное. Я не свершена, не создана, бестелесна. Меня почти что нет. То есть – почти что есть. Пощупала воздух по сторонам от эпицентра, убедилась – ничего, и даже глупые мысли к рукам не липнут. А биологические потребности тела неизъяснимы, оно желает существовать, хоть, серьезно, не знаю, есть ли что в этом приятное. Для быта нужен материал, крепкий, добротный, внушающий уверенность, а не здешний холодный расчет. Я абсолютно убеждена, что все это – игра. Вы, я, они – все… Какая-то злостная, непоправимая фантазия.

И пришла к своему уму, и сказала: создадим с тобой человека. Не что-нибудь даже, пустяки – детеныша, такого теплого, желающего любви. Облик, дайте мне облик, полый, подвластный музыке флейт; я справлюсь, я очарую, я все о ней расскажу, честно, о ней, прекрасной, впитывающей мир одной поверхностью кожи, о ней, совершенной по мере сил человеческих.

Хорошо, пусть будут у нее темные глаза, почти черные, эта широкая кошачья переносица и взгляд, навечно испорченный издевкой; здоровое гибкое тело, волосы, полные бронзовых отсветов, и мои двадцать лет, не отягощенные сомнением, пусть тоже у нее будут. Способность любить, которой мне не дано; неспособность оказывать милосердие, которой в совершенстве владею. И, наконец – эта невероятная возможность камертона, застарелый трагический надлом, который постепенно обретает реальность характера.

Моего характера.

⒉ Зеркальце в кармане

Здравствуйте, хозяйка, простите, что мы без стука. Мы в дороге
одичали, как чертова мать.

Е.Шварц, «Обыкновенное чудо»

Такая примерная девочка.

Все они думают что-то подобное и, конечно же, заблуждаются. Пусть не говорят потом, что не предупредила.

В меру – утонченная бледность, лицо смертельно наивное, милая, застенчивая улыбка, манеры культурной барышни. Если бы еще кружева-кринолины на этот фон, да в соответствующий интерьер – просто куколка, безобидная, чистая, нежная, весенний ветерок… А взгляд-то, Боже мой, какой взгляд бьется в полукружьях мохнатых черных ресниц – полный самого изуверского нигилизма. И соответствующие доспехи, разумеется: узкие джинсы, фактурный свитер типа медвежьей шкуры, армейские ботинки на протекторе… Ах, да, еще манера открывать дверь ударом ноги, от чего Гранич временами недоволен, а Завьялов неизменно улыбается.

Завьялов Павел – мой любовник.

Николай Гранич, по прозвищу Айзек – мой редактор.

Функции, знаете ли, уточняю, чтобы не было проблем с восприятием, всяких разночтений.

Что еще добавить, возвращаясь к вопросу о наружности: внешность в целом обманчива. Моя внешность обманчива дважды и трижды, впрочем, так же, как внутренность. Почки, печень, сердце работают чисто умозрительно, поскольку не от чрезмерного ведь здоровья делается у меня постоянное душевное расстройство? Или комплексы пошаливают, как говорит Гранич – что есть, то есть, скрывать не стану. Очень люблю шутить, врать и обманывать, а навранное почему-то воспринимать всерьез. В этом, кстати, состоит суть почтенной писательской профессии, чем бы мы были без вранья? Трагифарс – жанр наиболее подходящий, самый откровенный и тем непристойный, потому что от безудержного смеха непременно переходим к беспрерывным слезам; боги, придумавшие театр, чередуются очень верно. В самоотрицании есть мое существование, провокация, гнусная провокация в каждом слове. Ничему вслух сказанному верить нельзя; в воздух бросаю фразу, а глаза при том пустые, абсолютно, лишь только блики насмешки там, где должна быть искренность – и слежу исподтишка, понял ли кто? Так я шучу постоянно. Завьялов, в котором кроме любви ко мне есть еще мудрость сильного мужчины, это знает, ловит интонацию очень верно, но только из-за фальши, ему несвойственной, мне привычной. Гранич иногда пугается.

– Послушай, – говорит он не вполне убежденно,– этим не шутят!

– Почему?

Вопрос всегда сбивает его с толку. Этот утонченный поэт-алкоголик не по-хорошему изумлен нахальству моих манер. Но куда больше шуток его тревожит болезненная подвижность моих фантазий. Он побаивается; он, например, думает, что наше приятельство может избавить от необходимости жить персонажем. Наивно, честное слово; помешать мне врать не сможет ни одно сверхчеловеческое чувство. Рифмоплетное братство – лихой народ, проникаться любовью к нам означает терять рассудок, потому что писатель, в сущности – очень иудина должность. Кто-кто, а Гранич должен бы это знать первее прочих.

Ношу кольца, граненый хрусталь которых – для обуздания страстей, гранат – для гневливости. Аметист – кажется, от пьянства.

И есть у Айзека редакторский долг – задавать хитрые вопросы, умные, вплоть до нечестивого любопытства. Давеча спросил, где таких, как я, выплавляют, каковы размеры партии и цена за штуку, и не могу ли я устроить ему еще пару-тройку подобных знакомств. А он нежен на самом деле, слегка исковеркан профессией. Да знаешь ли ты, безразличное, безликое мое сокровище, сколько боли нужно было вложить в детский рассудок, сколько недетских стремлений и тем, жестокости, дурманящего честолюбия… Мир разворачивается вокруг меня, этот хрупкий мир со смещенными временными рамками, защитная капсула, возведенная ребенком вокруг себя, возобновляемая мною, постепенно взрослеющей и все более доверчивой, эти люди, лица, анормальный язык – они существуют вопреки естественным законам. И уговоры напрасны: так не бывает, не надо, навряд ли, в жизни все наоборот, навыворот, довольно-таки грязно и неприятно, так не бывает… Бывает. Не надо казаться умным. Чуть более, чем обычно, ведовства, прядь волос на виске отрезать, обжечь над свечой – и все исполнится по-моему. Провинциальный актер обернется рыцарем, бесом – худой зеленоглазый поэт. Потом я, конечно, замечу, что Ланцелот страдает простудой, и пойду подогревать молоко, найду шерстяной шарф потеплее, перестану наконец думать обо всех его несостоявшихся драконах и принцессах; потом я замечу, что Мефистофель погибает от туберкулеза, что после вчерашней пьянки у него мешки под глазами и лицо помятое, что он тосклив, одиночеством изувечен… Право, окружающий мир не слишком-то лоялен к моим капризам, в сущности, безобидным – наделять людей разнообразными красотами, им недоступными. А нужно как будто бы так немного.

Целый день проведя среди фантасмагорий, небо разукрашивая в самые необычайные тона, возвращаюсь домой вполовину немая от усталости. Раздваиваюсь – актерская личина и та, холодная, спокойная, насмешливая, что наблюдает за нею изнутри. Речитатив повторяю, мотивчик затверженный – дом-институт – и по дороге играю, играю искренно: «Дела? Конечно, прелесть моя, классно. Лучше некуда». А сердце мое сходит в сторону от привычного ритма – некуда хуже. И вот последние воздушные замки рассыпаются под прикосновением дрожащих пальцев, и плакать хочется до чертиков. Очень хорошо тогда, если надежное плечо подвернется, и стану рассказывать-жаловаться:

– Конечно, устала. Весь вечер на арене, ты такого даже не видывал.

Паша только улыбается:

– Девочка, разумеется!

– Но ведь правда – ты работаешь на сцене, играешь. Можешь вернуться домой и снять свою роль как кожу, все, свободен, а я… Пашка, пойми, очень страшное это ощущение – не чувствовать себя настоящей.

И Завьялов тяжелой лапкой привлечет к себе, обнимет крепко, до блаженной истомы, успокоения, спросит:

– А так?

– Ну, если только так… – и я затихаю, как зверенок, пригретая его теплом.

Лишь немногими моментами в жизни я уверена, что нахожусь здесь, теперь, сейчас. Вот, споткнувшись на бегу, мучительно похолодеть – что же рядом со мной обман и что есть живое? Страшная мысль посетила меня двенадцати лет: разве можно отличить сон от бодрствования, если боли подвержен даже во сне. Колкая, жалящая мысль, зашитая в коросту жесткого юмора, и все, что остается – только смеяться. А человек не терпит рядом с собой пустоты: он ее заполняет, мечтами или зловонием. Разрушенным иллюзиям присущ сладковатый запах тления.

Еще одно лицо выплывает напротив, слишком ощутимое для кошмара – Айзек:

– Брось, все это только игра, маска, интерфейс,– он мягко улыбается.

– Дружественный… Знаешь анекдот про лягушку – а вообще-то я белая и пушистая?

– Не белая, не пушистая, какая есть; нужно уметь принимать себя такой, какая есть…

– Ты, наверное, чувствуешь себя сейчас потрясающе умным.

Коля пожимает плечами – уж очень любит этот жест:

– Опять издеваешься? Напрасно, девочка.

– Нет, просто наблюдаю.

– Ладно, хватит врать.

– Что?

– Врать, говорю, хватит.

Есть такие потенциально жестокие люди, ни разу в жизни не ударившие ребенка, божью коровку не обидевшие – Айзек из их числа. Нет, ударить не ударит, конечно, но напугать может. Прежде чем растаять окончательно, на несколько секунд он кажется действительно существующим.

– Айзек,– говорю я тихо.

И марионетка вздрагивает на нитках, поворачивается вокруг оси так, чтобы я могла лицезреть застывшее лицо ее, мертвые глаза. Все мы – персонажи, никак не больше, не на что даже и рассчитывать. Вот я смотрю в зеркало, себя не вижу: за мною чуть поодаль – спутанные светлые пряди, изломанный взгляд, тяжелые черты. Протягиваю руку – и пустота скользит сквозь пальцы, Паша Завьялов уходит в небытие, на час вызванный к жизни моим пожеланием. Любой процесс, даже эту блажь воображения, можно формализовать, разложить на части, привести к безразмерному виду – то, что я называю технологией. Писательская работа – жуткая, черная и паскудная. Отчего уже на страдание человеческое я не могу смотреть иначе, чем наблюдая? – и это сидит в каждом из нас, хоть не всем довелось признаваться. Хрупкое пространство – вокруг меня или суженное до минимума, заточенное в височную кость – наполнено звуками даже в отсутствие эоловой ноты. Эхо человеческих голосов кружит и дурманит – голосов живых и тех, кому живыми быть не привелось, кроме как моим соизволением. Своеобразная мания величия. Который год кряду разговариваю сама с собой – и неважно, кто произносит эти слова; время от времени подбираю занятного актера в собеседники, камень, дерево или собственного приятеля, о том не подозревающего. То, что в общественном транспорте забываюсь, шепчу стихи – полбеды, но уже ни секунды времени не остается на реальность. Завьялов – нервен, нетерпелив – пытается выглядеть суровым:

– Тома, хотя бы две минуты в сутки можешь ты думать не о словах – обо мне?..

Тамара. Так меня называют. Впору – грузинская царица, та самая, которая зла…

Гранич улыбается:

– Тамарочка, а какая ты настоящая?

А я знаю? Каждые три часа хорошо бы менять кровь, лицо и характер, поскольку прежние поскучнели. Но не выходит, к сожалению. Боже, лукавый Боже, ты, верно, заранее знал эту мою способность к вариациям и оттого намеренно лишил запаса съемных кож. Кстати, в детстве мне пару раз попали футбольным мячом по голове, так что причина постоянных мигреней и гениальности может быть где-то совсем рядом. Некоторые вещи все-таки беспокоят, бессмертие там всякое или любовь, которая суть обязанность, а повинностей я не терплю. Каждый хочет решить свои проблемы, ни один не хочет решать проблемы другого. Легкая неверность черт, доставшаяся от прабабки, обуславливает косоглазие, настолько незаметное, что иногда хочется предупредить. Шести лет научившись смотреть сквозь людей, демонстрировав способности на спор, продолжаю делать это и теперь. Подопытным не нравится, да и мне они тоже не слишком симпатичны. Узнав, что люди – не боги, предстоит научиться жить заново, на это тоже требуется немалое мужество. Я не хочу думать, что грязь, вонь, пошлость и есть смысл моей и всякой другой натуры, это лишило бы меня последних хрупких надежд. Сызмальства невероятно тщеславная, переболев всем – вплоть до костра Жанны Д'Арк, теперь объявляю крестовый поход против обыденной, родной, всем привычной мерзости. Разве не естественно это – сойти с ума или хотя бы умереть от любви? Как тяжело приходится бедняжке Завьялову, на буйную голову которого проливаются мои декларации. Он смиренен и прост, нисколько не способен на грозную вспышку – по крайней мере теперь. Я смотрю на него с сожалением: совсем не похож на Отелло. Кажется, от красоты жеста я бы даже позволила себя задушить.

И жизнь мою делят две болезни – поиск любви и стремление ее избежать, но, кроме слов, ни в чем не вижу ценности. Идеалом было бы равновесие, одиночество, равнодушие, они так способствуют совершенствованию стиля. За это, наверное, так люблю горный хрусталь, снимающий грязь моральную и физическую – камень, в глубине которого будто бы сгусток холодной воды. Мне бы такое полезное сердце… но где-то здесь трепетная нежность томится, требует выхода; порою вспышки чувств, патологически внезапные, долго сдерживаемые, всерьез пугают меня. Очень трудно все-таки изжить любовь к людям, остаться наедине с интеллектом. Иногда среди разговора в шумной компании я замолкаю и отдаляюсь, и только когда особенно настойчиво начинают теребить за рукав, отвечаю, кажусь внезапно разбуженной. Значит, опять какая-нибудь мысль подошла совсем рядом, поразила меня: смерть, например, или чья-нибудь жизнь сломанная, жизнь трижды чужого мне человека. Лерочка Ржаницына, единственная подруга среди поэтесс, утверждает, что меланхолия выглядит на редкость привлекательно. Лерочка в принципе не соблюдает святых норм: прилично говорить о присутствующих.

По-прежнему многого опасаюсь: физической боли и перемен, но не тех, что выдумываю сама, а тех, что во мне производит время. С каждым днем ухожу от причала все дальше, не слишком тороплюсь возвращаться в ответ на крики родных; языческое море, неподвластное гибели, относит прочь. Наверное, нечистая кровь бродит во мне, и если не герцог, не флибустьер, то жуткое лицо беглого каторжанина оплывает где-то вдалеке, в веке восемнадцатом. Бабушка, чей мрачный искрящийся взгляд нес странную силу, вот уже в третьем поколении рушащую нашим женщинам счастливую семейную жизнь, любила меня за явную породу. Быть может, только я одна помню ее доброй. Пяти лет цеплялась ей за руки, за подол, глядела вверх:

– Бабушка, а почему у меня родинка вот тут, над губой?

– Черти целовали!

Ее обычный ответ.

В какое-то время я ей поверила и простых поцелуев больше не искала. Менее всего похож на черта светлоголовый Завьялов, если дерзостное веселье не плещется в глазах его, золотых под ярким солнцем.

Я слишком – наследственно – ценю независимость. Ради свободы вполне могу выучиться стрелять из лука, напялить скифские штаны. Вот только упоминавшийся где-то обычай выжигать левую грудь представляется мне по крайней мере нелепым. От «Русалочки» Андерсена я почему-то сразу перешла к дебрям греческих мифов, так и взрослея на протяжении нескольких лет среди возвышенных и нечистоплотных этих сказаний. Слово – Эрос – я вначале выучила, осознала – чуть позже. Долгие ночи Афина Парфенос снилась мне – белая, в блистающем шлеме, но некоторая недосказанность была в ней, маленькая недомолвка. А вот когда на пороге юности моей, старости древнего мира, забрезжили вдали сияющие стены Кносса – все стало понятно, и втайне я вернулась на Крит, и брожу по теплой земле его, в клочья разорванной черным быком Посейдона.

А я еще, право, пытаюсь жить реалиями настоящего – сами видите, чего мне это стоит. Иногда пробую быть откровенной, один из постулатов Гранича я помню до сих пор. Сумасшедший гуру говаривал: «Откровенность – нечто большее, чем просто манера прилюдно снимать штаны». Он был прав, хотя и спохмела. Ничего из платьев, впрочем, снимать не стану; думаю, он и вообще-то говорил не об одежде. Гадальная колода уверенно лжет: совершеннолетие, кармический выбор и предательство, весьма вероятное. Насчет кармы можно спросить у Айзека, а предательство меня и вовсе не беспокоит.

– Пашка,– спрашиваю с надеждой,– а если я тебя брошу, правда – убьешь?

– Да нет,– вздыхает он обреченно,– не смогу, малыш, не сумею.

Логично. Я, наверное, тоже не смогу, хотя всякая угроза с моей стороны в адрес Завьялова на первый взгляд показалась бы смешной.

Мир целиком индифферентен, повторяю.

Зеркало, голубое, белесое, от прикосновения губ подернулось влагой. Темные глаза, Тамара Кайсарова двадцати полных лет, в общем – примерная девочка. Красива? Ну, мне это приходило в голову пару раз, не всерьез. Иначе было бы слишком просто. Недостатки? Дурой прикидываться не умею, за что несколько раз чувствительно били. Шило в заднице, братья – это дар Божий. А также: смешные ругательства, погрешность авторского стиля, неистовство языка. Очень памятлива, максимально спонтанна. В движениях – та хищная атлетическая легкость, которая предшествует броску.

Должно быть сладко из оболочки свитера, потертых джинс достать ее живую душу.

Вон зеркало разбилось, побежало осколками со стены.

⒊ Технология земли

Благословен тот, кто нашел свое дело в жизни; большего нам не дано.

Томас Карлейль

Воды не пейте – не исключена фольклорная мутация.

Город лежит в долине. В холодную погоду, в безветрие, дымы серые и фиолетовые прибивает к земле, и возникает в груди кашель, продолжительный, хриплый, изнутри выколачивающий мокроту с привкусом крови и купороса. Детей лучше носить на руках, выше зоны автомобильного выхлопа. И наблюдая панораму каждодневно с высот – нет, не намереваясь завоевать, просто приближаясь автобусом – вполне можно привести пару профессиональных терминов, только душе легче не становится. Ей давно не становится легче, волшебной душе, ежесекундно вывертываемой наизнанку.

И сказал Екклесиаст: все труды человека – для рта его, а душа его не насыщается. И даже если принять в предположение, что был он, этот Екклесиаст, мужчина мрачный и скептический, факт очевиден и помимо – рот, господа, преобладает. Пасть ширится и страшит своей неизбежностью, и только для нее, за исключением, быть может, легкого интеллектуального налета на челе – химия, физика, тригонометрия, все в эту прорву. Туда – десятилетка с отличием, каждодневное корпение в ВУЗе, бдения над кандидатской. В общем-то мудро, предусмотрительно. Айзек, например – по призванию геометр, аналитик. Постепенно я свыклась считать литераторов без технического образования чем-то ущербным. Писатель есть в принципе уникальный архетип, ему необходимо еще одно ремесло для прокорма, кроме природного. Это, коллега – о моей близости к технологии.

Наше заведение – на холме, над городом, и охранять среду, в смысле – окружающую, тоже официально поручили недавно, хоть мы и сами об этом догадывались, как говорит шеф, по меньшей мере лет тридцать. А над городом должен стоять храм, я полагаю, или на крайний случай – Спаситель самолично, во мраморе, но только не саркофаг бетонный Отраслевого института прикладной химической технологии. Аминь.

В эти стены вхожу легко, давно, давно без надежды, да впрочем, без неприязни. Есть тут что-то во всем облике, в обширном, мутно-стеклянном вестибюле, в коридорах, в слепых окнах и в за окнами плывущей реке, которую зиму не замерзающей от сбрасываемых условно-чистых, водовыпуск русловой рассеянный – в здешней реке времени, повторяю, есть непричастность. Скверное слово, но отражает суть ремесла, до которого от дома добираться надо в непостоянном транспорте надобно час пятнадцать… Изо дня в день, пятый год, в любые погоды, всю жизнь, особенно если шеф окольцует, привяжет к гнезду, не худо бы сказать – науке. Институту – моя официальная роль, поэзии – город и пространство, дому – все принципиально неизлечимое. Я одна в трех лицах, стало быть, меня нет.

И вхожу оттого легко, балетно, в полете, уворачиваясь от набегающих хищных дверей, мимо турникета и сонных бабуль в будочке, кривого зеркала и переходящего красного знамени (впрочем, нет – стяг сперли еще на весеннюю сессию) – вхожу, как, должно быть, входил в порт удачливый адмирал Дрейк, дабы обмакнуть стопушечные борта свои в надсадный рев, пороховую гарь вражеского салюта, и шипел, испаряясь, уксус на раскаленном работой металле, и хлопала громада парусов, насыщаясь ветром… Эта фантазия на лице – свойство генетическое плюс фирменный почерк шефа, лаборатории. И вот Космодамианский, титулованный гад, завкафедрой, не здоровается в ответ, втайне нервничает. Залп. Маленький доцент Вальдберг вынужденно кивает. Еще залп. Навстречу улыбается к.т.н. Леша Орлов, процессы и аппараты, мгновенно остающийся по левому борту. На следующий заряд приготовляем картечь. Профессор Белкин церемонно раскланивается первым. Шефа не любят здесь, от извечной ненависти к талантливым людям, и потому каждое утро начинаю разминкой, уверением – мы по-прежнему живы.

А на самом деле что-то скверно мне сегодня, несчастливо. С рассветом вместе, с пробуждением, какая-то сугубо гуманитарная пакость засела в теле и мучит, нечто вроде иглы. К концу дня вспомню, наверное. Менеджмент игнорирую, отрывки грез досматриваю на физхимии, и даже английский выслушиваю без аппетита, а совесть нынче податлива и на остальные пытки ходит не велит. К трем пополудни спускаюсь в первый этаж, в святая святых, где и заседает вся кафедра; немножко постою, проветриваясь от познаний, заглядывая в лестничный пролет. Живем возле самой земли. Ниже, в нулевом этаже – учебные комнаты, там в сырости водятся только комары и экологи, но комары мне нравятся больше.

На первом этаже направо в конец – эта партизанская база, так называемая лаборатория очистки промвыбросов в атмосферу. По входе в лаборантскую очевидны и скука, парящая над хроматографами, и в углу молчащая вытяжка, уставленная пыльными бутылями, и шикарная коллекция суккулентов вдоль оконных рам. Типичный вид обиталища теоретических идей. Но слышны шевеление и говор, и едкий дымок просачивается под внутренней дверью, «Мальборо», надо полагать, значит, там, в логове – шеф со своей любимой змеей, Еленой Кастальской. Так шепот победных труб издалека бодрит, заставляет тянуться к горизонту.

– Эй… привет.

Значит, есть еще что-то, кроме суккулентов. Подозревала. На подоконнике, среди колючек, в тусклом свете уходящего дня сидит Валентина, Елены Георгиевны аспирантка, существо странное, нервное, очень правильное.

– Привет… вы к нам зачем?

– Да вот, – она кивает в сторону стеклянной утвари, – для дистилляции нужно. Как думаешь, отдаст? У вас, говорят, их много.

– Отдаст, – соглашаюсь, – все равно мне с ними не сладить.

И это единственно удручало всю жизнь – обратные холодильники, их я никогда не могла подключить к раковине нужным шлангом. В финале резина лопалась, и вода начинала фонтанировать над лабораторным столом, летела во все стороны веером ледяных и тяжелых, будто бы ртутных брызг…

– А внутрь разве не пускают?

– Пускают, – и Валентина пожимает плечами, вновь поворачиваясь к окну, – но я лучше здесь посижу.

Действительно, особенная девочка. Как говорят, она гениальность свою чуть не убила, а полумертвую – учила, натаскала, как собачонку, на абсорбцию серосодержащих, и вот – служит. Не знаю, я на такие геракловы подвиги не рождена, не способна. Во мне есть бездна, а она наполнена кровью, и на разные ноты, должно быть, нас сочиняли.

А внутрь все-таки зайти необходимо. Иногда я думаю, что здесь моя кабала, вечный удел, но и ждут по-настоящему только здесь. И вхожу.

– Ты? Наконец-то, садись, надо поговорить, – и начатая мысль продолжается, покуда пробираюсь я к форточке – выломать в сигаретном дыму квадрат чистого воздуха. – Лен, самое приятное у них все-таки в эксперименте, эффект Марангони, капельный режим, и эти снимки… Но в общем, кажется, ребята не в курсе, откуда ноги растут…

– И куда, – прибавляет Кастальская, и я в который раз дивлюсь красе ее, прозванной Еленой Прекрасной. – Но послушай, их выкладки…

– Выкладки. Ладно, но первоисточник-то один, вариации на Фуджи; как Башкирцев говорит – я верю только в теорию Нуссельта. Тамара, присаживайся, не маячь… чай горячий.

Чай с привкусом табачной отравы и бергамота. Я привыкла.

– Ну, что там у тебя сегодня… физхимия?

– Ничего, нормально, – отвечаю, ни к чему не обязываясь.

Кастальская смотрит на шефа с неодобрением, не понимая забот нежных, и сама она никогда не унизится, чтобы проверять так впрямую успехи Валентины в учебе, то есть, сделает это кружным путем. А хотя и разными средствами, но все они покупают нас на одну монетку.

– И слава богу, я рада… Я рада, что все с тобой хорошо.

Есть повод к настроению: и хоздоговор оплачен, и в Москве утвердили тему, и возвращение благополучно, и Космодамианский, узнав о том, в полдень отравился желчью. Наша взяла; я не могу не улыбаться. Но помню и другое: безденежье, отказ в министерской программе, блажь коллег, все мелкие гадости и гадости чуть побольше, и вырванную из стен проводку, и выселение из кабинета. Жуткие часы, когда болезнью ощущаешь свое бессилие, и нечем утешить, и даже невозможно подставить плечо для опоры. По крайней мере, я здесь.

Научный руководитель, заведующая лабораторией, куратор, одна из немногих в отрасли, неугомонная дама, чудовище кафедры, высококлассный профессионал – а вообщем-то, шеф. Конкретно отражает стиль ее поведения. Анна Львовна Гончарова, д.т.н. Чуть ниже следовало бы поставить петитом: мафия.

– Едва ли…

С ужасом начинаю вспоминать, неужели последнюю фразу сказала вслух, но Кастальская всего лишь завершает цепочку умозаключений:

– Я не могу воспринимать его всерьез, Аня: маета с опросниками, дохлые птицы, гербарий… «Живая вода планеты».

– Но Алик никогда не занимался наукой, – рассеянно комментирует шеф. – Зато успешно занят ее профанацией, и потом, кто-то ведь должен соблазнять детей, привлекать к нашим знаменам.

Это – об экологических лагерях для школьников, о профессоре Белкине. Александр Витальевич как гениальный профанатор. Сколько вокруг все-таки людской шелухи.

– Котлеты отдельно, а мухи отдельно, – почти напевно.

– О чем ты, Аня?

– Как мне надоело, надоело все. Ни с чем не сравнимое чувство. Ты еще, Лен, не знаешь, во сколько крови нам обошлась защита ее курсового, – и взглядом указание в мою сторону.

Кастальская смотрит долго, хладнокровно, и пауза между двумя затяжками ее равна вечности. Пепел стряхивает с сигареты. Втайне я знаю, что она ведьма, но это, в сущности, роднит.

– Тамара, вам было тяжело?

– Нет, Елена Георгиевна… не слишком. Нормально.

В ответ отпускает короткий смешок. Я не уверена, что в нем – одобрение. Кастальскую трудно понять, а любить уже гораздо проще, ибо в любви вопросов не задаешь.

Вместо меня дополняет Гончарова:

– Все ее оплеухи были – мои оплеухи, ты понимаешь. Но у нас ведь, Лен, диплом через полгода.

– Справитесь, – Прекрасная Елена отсвечивает подобием улыбки. – Вас не съешь задешево, Анечка.

Это верно, у нас – живучесть кошки и нервная душа поэта. Гончарова однажды говорила о своей жизни – не в урок, а просто чтобы рассказать, и случись такое со мной, то все бы завершилось узенькой чертой на пульсе. Анна Львовна избавила не от несчастий, а от их ощущения, и потому союз наш во многом странен, и в последнюю очередь основан на моей тяге к науке. Непременно ведь человеку нужна какая-то нежность, дружба, участие, что-то, в чем смысл и цель недолгой жизни. И я устала, и голодна по теплу, это, знаете ли, когда птица зимой вдруг в окно кидается на свет, зеленые растеньица, а там стекло, больно… Терпим.

Очень трудно жить в пустоте, и я этого не могу, не получается.

Анна Львовна вообразима легко, над Кастальской приходится потрудиться, но и возникает она довольно отчетливо. Весь процесс содержит три стадии: сомкнуть веки, поглядеть на яркий свет, чтобы в ресницах поплыла золотистая быстрая мгла; затем вспомнить какую-то мелочь, глагол, жест, цвет камня в перстне, тут даже выдумать что-нибудь, действительно вообразить невелико прегрешенье; а потом… не знаю, хотя бы открыть глаза. Вот они, приближаются. Технология несложная, близкая к волшебству.

Городской телефон кричит как-то надсадно, неутоленно.

– Да… Иван Иванович? Ее нет, с четырнадцатого в Москве. На той неделе. Конечно, скажу.

Грустно без шефа, я ее люблю и, следовательно, воображаю.

А в дверь скребутся.

– Кого это черти несут? – комментирует Гончарова сквозь зубы, разгораясь улыбкой приветливой, честной. – Тома, надо запираться изнутри, ясно? Просто проходной двор…

– Анна Львовна, здрасьте… можно?

Олежек Несветов в комнату суется растерянно.

– Да нет здесь никого, – отвечаю ему, – заходи.

– Так ты одна?

– В каком-то смысле… А что-нибудь заманчивое?

Несветов, кафедральный аспирант, в амплуа Вечной Юности – один из тех мальчиков на околоземной орбите, которых все-таки тянет к почве, но страшно разбиться до смерти. Он непременно будет порхать много и долго, покуда очередной цветочек не соблазнит его, не приведет под венец. Ну, ему-то мечтается быть совращенным, и Лизавета, моя напарница на синтезе, сходит по нем с ума, а мне теперь вот – смешно. Ягненок, а впрочем, кто иначе пойдет за Космодамианским делать кандидатскую по лигнинсодержащим стокам. Наука, бесценная моя, в чьи неумелые руки слетаешь с высот?

– Тамара…

– Ja, слушаю.

– Фотографии принес, те, импортные… Пошли наверх?

– Лениво.

– Ну, пойдем!.. Там коагуляция у меня, раньше полвосьмого не скрыться, и скучно… Пойдем.

Боже, до чего наивен этот юношеский охмуреж с рассказами о дальних странах, яхтах, походах, собственной крутизне. С Несветовым – почти-то все правда, на девяносто процентов, и еще он засидится в девичестве из-за непреодолимого стремления гнаться за всеми зайками одновременно. А у меня – творческая депрессия, видите ли.

– Тома…

Скучно, понимаю. Я смотрю на его смеющиеся губы; пошла бы я, как же, с тобою, Олежек Несветов, кабы не три недели молчащий телефон, кабы не Завьялов, беспросветно исчезнувший на гастроли, не эта бездыханная сухость во рту, неспособность родить ни слова, ни звука. На минуту еще мерещатся мне Пашкины светлые глаза, только на минуту – укоризненно. Исчезни, милый, ты первый не обещал мне вечности. Хваленые Олеговы фотографии: Хельсинки, Будапешт, Прага, студенческая виза. Как певуче, ангельски звучит в устах Несветова – оверштаг, идем по фарватеру, пришвартовались чисто, и знаешь, еще ласточкой – с мачты в изумрудное море. Олежек – брюнет, а брюнетов я люблю после блондинов больше всего, и к тому – черные глаза, плечи, фигура в моем вкусе, разряд по вольной борьбе. Да, именно, скучно, и откуда бы, право, такая хандра, и еще я никак не могу вспомнить несколько строк из старых стихов Гранича, а они, строки эти, бродят где-то в подсознании, не выходят на свет – и мучают, мучают. Словно нет мне другого дела в жизни, как только вспоминать, томиться не мной ношеными рифмами или отсутствием их – все равно. Если бы еще не молчал телефон…

– То-о-омка.

Но я уже придумала пакость, набираю номер по местной сети:

– Ванечка, привет.

Несветов куксится, отходит прочь.

– Вань, ты свободен? В смысле – не занят. Ну, другое дело. Несветов чай зовет пить… Как с чем? С Лизаветой. А ты – без разговоров, Вальдберга все равно нет. Давай, жду.

Несветов не против Лизы, очень даже не против, но кандидатура Ивана вызывает в нем глухие раздражения, поскольку Ваня – происхождением из научной аристократии, в чем нам с Олегом природой отказано. Везде своя иерархия.

– Тамара, ты надолго?

– На минутку, Анна Львовна, хорошо?

Она соглашается – молча, она в общем-то и не очень видит меня сейчас, безвозвратно ушедшая в проблемы нового стенда по конденсации высоковлажных. Отшельник, подвижник, великомученик, почетный святой и в чем-то даже почетный папа римский здешних пажитей, но более всего – магистр. Понедельник по-прежнему начинается в субботу.

– А… эта? – Несветов косится в сторону окна, застывшей возле него темной фигуры. – Девочка с нами?

– Что ты, Елена не отпустит, к нашему-то порочному влиянию.

Дверь не запираю, в надежде на возвращение. Вернусь чуть погодя, я знаю, с израненными крыльями, душой отечной, фиолетовой от тоски, побоев – под целящее лезвие логики. Счастье не рисуется вдалеке. Но я вернусь в понедельник, и это скоро.

Дотлевающая в пепельнице сигарета, можжевеловый браслет, позабытый истаявшей Валентиной – пустота. Не люблю оглядываться.


Прежде всего, мы – и они, например, полевые травы, полных названий которых я не в состоянии запомнить и пяти. А потом и птицы, и звери, и медленное их умирание. Я далека от морализаторства, скорее просто цинична; такое ремесло – экология. Модно, милосердно, прибыльно. О нет, не думаю. Мода ведь, как известно – сиюминутность, отнюдь не жизненная необходимость, а металл еще никогда не бывал столь презренен, и, наконец, милосердие… Тот, кто идет сюда в милосердии, пропадает в первом семестре. Оно будет после: потом, страшной работой, больничной практикой, грязью должно выкровить милосердие на кожу к пятому курсу, а с кем не случилось – значит, дорога в патологоанатомы, не иначе. Эти люди становятся лицами в комитете по охране живой природы.

В лаборатории химии воды топят не очень, только чтобы не схватилась ледком проба в опыте. Прибывшую Лизу Несветов сопровождает к высокому стулу почти с королевской почтительностью. Елизавета – пухленькая, теплая, очень изысканная вещь – так хороша теперь в своих черных кудрях, а мои локоны какого-то бешенного оттенка, имеют явно непристойный вид. Все говорят, что красить волосы вредно, что, мол, начнут опадать… ну, так к старости они все равно выпадут и тогда уж от них точно не будет никакой радости.

Ванечка, дитя профессорской семьи, закуривает возле форточки и, поблескивая близоруким взглядом, посылает над Лизаветиной головкой мне улыбку, полную сообщничества. Разгадка проста: он тоже занимается воздухом, как и я, против Несветова с Лизой. Вода, воздух – эти понятия здесь много значат, отчасти как склад характера.

– И что, – он спрашивает, стараясь, чтоб меня достигали слова, а не только дым, – как поживаешь?

– Умеренно.

– А шеф?

– Еще лучше.

В пределах кафедры принадлежим к одной специализации, но враждующим государствам. Впрочем, какое дело, ладит ли наше начальство друг с другом, нет ли?

– Ладно, – Иван посылает еще одну улыбку, болезненно воспринятую Несветовым, – не сердись. Все путем, пока мы не при чем. Нас привлекут, когда и отступать некуда.

Грязное ремесло, очень грязное, зачистка территории после производства, фактически ассенизация.

Лиза, немного подумав:

– А мы действительно не при чем?

Парни молчат, Несветов в мечтательной меланхолии помешивает свою коагуляцию, затем начинает разыскивать посуду для чаепития.

– В каком-то смысле, да. Действительно не при чем только Господь Бог.

Олежек замирает на секунду, затем смотрит на меня как-то совсем неправильно, Лизавета улыбается с видом взрослым, умным. Когда-нибудь станет понятно, что я не шучу, а пока это чувство юмора осложняет им жизнь.

На плитке закипает вода в плоскодонной колбе, священнодействуя, Несветов проводит экстракцию чая. Цветастые фотографии листвой заполняют столешницу, и даже Иван подключается к процессу со скрываемым интересом.

И кипяток остывает за разговором, который от тем дальних странствий слетает к делам профессиональным либо семейным. Когда Олег наклоняется ко мне с каким-нибудь снимком, мелькает мысль: интересно бы позабавиться, эта черная голова, широкие плечи… но неуютно, Лизавета глядит на него, словно кушает со сливками. Такая ее судьба – сгорать от ревности, когда он шепчет в ушко очередной студентке о фотоколориметрии, пусть с целью сугубо должностной, преподавательской.

А Иван наблюдает за нами с редкостной беспристрастностью.

… Нет, никогда не вспомнить стихов, ненормальных стихов, в которых мед и молчание. Кто-то изнутри щекочет мне душу усмешкой, и я хватаюсь за грудь, изображая сердечную боль.

– Холодно, – повторяет Лиза, тем возвращая к сознанию.

– Так ведь зима на земле, – и Несветов рывком открывает форточку, но вместо отдельного свежего воздуха бьет в лицо тяжелый шквал снега, и ответом ему служит наш длинный соединенный вопль.

– Тронулся, Олежек? – вежливо спрашивает Ваня его, смеющегося, теперь с обметенными сединой висками.

– Да ну вас… зима, здорово!

Белая-белая, долгая трагическая зима. Человечьих следов не видно.

– Здорово, в самом деле?

Он с недоумением, точно ребенок, поворачивается в мою сторону, и та шаловливая улыбка, какая в нем всего лучше, лучше даже потуг на внешние донжуанские штучки:

– Тома… конечно, это в кайф.

Определенно, не нравится, как он смотрит, все приближаясь на шаг и еще притягивая взглядом.

– Но нам холодно!

Она так это и произносит, курсивом.

– Зимой всегда холодно, – говорит Ванечка. Старше меня на какие-нибудь три года, и что только дает ему право на интонацию, самоуверенность, отчужденность – может, равнодушие? И все чувства – под коркой манер ходят, как огоньки, иногда вспыхивая пятнами румянца на характерной для блондина светлой коже. – Что шумишь, Лиза? В Светогорске в общаге об эту пору снег на окнах внутри, не снаружи. Радуйся здешним преимуществам.

Практика была месяц назад; помню, добираясь с завода в ночлежный сарай, спали не раздеваясь, свертываясь в клубок под тремя одеялами с ворохом верхнего платья, тряпок, шуб наверху. Там, страдая от отсутствия горячей воды, тридцати пяти градус в минус вокруг, выбросов сульфатной варки, загаженного ватерклозета, я и сочинила «Письма к югу», подаренные потом Пашке, чье тепло (в прямом смысле) я вспоминала с нежностью. Айзек погубил эту работу, он всегда убивает вещи, предназначенные Завьялову. Дурацкий снобизм. Но где его, Колины, стихи?

– Мне плевать, – замечает Лизочка. – Слышишь, Иван? – и она делает кистью некоторый жест, прослеженный мной с уважением – ведь умеет себя подать. – Наплевать на Светогорск, я туда не поеду, а этот придурок хочет заморозить нас на родине. Где чай вообще?

– Пускай, Лиза. Он любит зиму, да? Может, он еще любит и снег за шиворот?

– Тамара, снег за шиворот – это мечта, – Олег энергично сметает со стола фотоснимки. – Прикинь: комок попадает тебе в загривок, под шарф, медленно сползает за рубашку, затем мокнет, тает… течет струйками по спине…

– Гадость, – предполагает Иван.

– Иди ты! Кайф, просто кайф. Так… освежает.

Очень интимно сказано, и глазки – из третьеразрядной мелодрамы. Привлекательна в нем только молодость, куда ж он ее прячет?

– Ладно, я это устрою.

– И я бы поучаствовала, – но больно ее задевает нетерпеливое движение, каким отрывается взглядом к ней от меня.

– Холодно, – повторяю с совершенно Лизиной интонацией.

– Ладно, давайте греться,– Олег нехотя сдвигается с места, расставляет для всех мерные стаканчики на двадцать пять миллилитров.

Иван со вздохом заглядывает в пустую сигаретную пачку – кормушку для мозга, для умозаключений. Лет спустя тридцать, коли проживем, будет, что вспомнить – неформальное общение с академиком, профессором, член-корром, лауреатом; уже сейчас вижу на породистой голове направление будущих залысин, седые баки, зубы, пожелтевшие от табака. Держу пари, он произвел всю классификацию, подразделил нас на виды, роды, отряды, подпустил статистику. Он как бог, ему наплевать на землю, на ее кишки, кровь, технологию.

Чувствуя монолог – а ведь мысли имеют способность самовольно перемещаться в пространстве – Ванечка щурится:

– Тома…

– Внимательно.

– А зачем ты общаешься с Гончаровой? Она ж известная склочница.

– Готовит меня в высшую лигу, Ванечка, видит во мне талант.

К чему, действительно, нахожусь около науки? Диплом можно сделать и в какой-нибудь более спокойной местности. И прекрасно помню, она сказала тепло, жестко:

– Денег не будет. Славы, по-видимому – тоже. Так что, оставайся.

Я остаюсь. Мне кажется, все ближе приникаю к земле, цепляюсь за нее, чтобы чем-то задержаться в жизни, превозмочь силу отрыва, влекущую в ужасное небо.

В стаканчиках налита темная субстанция спиртного вида и запаха. Олежек, как энтузиаст, бросает горячий взор в пространство:

– Итак, за что выпьем?

– За присутствующих дам.

– За все, – и Лиза поворачивается ко мне.

Здесь это считается странностью, но мое родство с глаголами общеизвестно. Выношу под свет руку, и в ней – хмельной, заточенный в стекле напиток:

– За содружество воды и воздуха, дети – мы все уйдем в одну и ту же землю.

– Т-тома… ужас какой! – ведь Елизавета суеверна.

Но мальчики опрокидывают, не церемонятся.

– Тиомочевина в метаноле плюс цианид – фирменный коктейль Несветова.

Я вознаграждена. Тридцать секунд молодые люди не в состоянии откашляться. Лизе – той проще, знакома ближе и потому всегда ожидает подвоха. Потягиваю порцию, с участием гляжу на кавалеров. Наконец, через хрип, задыхаясь:

– Та-мара!..

– Пьянству – бой, мальчики, – замечаю с лучезарной улыбкой. В крови это великолепное кошачье пакостничество, размер гадости – в зависимости от силы страстей, что-то фамильное, чисто бабушкино. Конечно, водка «Белый орел» пополам с «Рижским бальзамом» – не бог весть какое удовольствие, но…

– Могла бы и придержать язык, – констатирует внутренний голос, который вдобавок оказывается голосом моего наставника, Коли Гранича. Тембр его, безусловно, но где стихи?.. Он меня мучает, мерзавец. Помню только одно слово – «ты»…

– Ты лучше скажи, чем все-таки занимаешься у Гончаровой? – Ванечка неуязвим, это кара.

– Конденсацией.

– То есть?

Душа человека – субстанция влажная, склонная к микро- и макротепловым взрывам. Очистить ее можно методом конденсации, привнося нечто холодное, религию, например.

– Конденсацией, Иван. Вот ты веришь в Бога?

– Не знаю, – он всегда склонен рассмотреть проблему с разных точек зрения. – Нет, наверное. Во что-то высшее – верю.

– А я верю только в теорию Нуссельта.

И Нуссельт окружен молчанием, а в стекла кидается крупный снег. Нет, первоосновы процесса мне, видно, объяснить не под силу.

– Чай, – Ваня сует мне кружку в руки. – Не спи, замерзнешь.

Настой, горький на вкус. Еще пару лет или боже помоги – аспирантура, и я пропитаюсь цейлонским, сигаретным дымом – двумя стимуляторами, на которых строится разговор. И чай не греет, должна греть любовь, а что она такое и где живет? – уж не эта, понятно, студенческая игра в крутых, томные взоры, поцелуйчики. Женат он, знаю, не может все дни проводить подле меня, и его театр, его золотые глаза – чем увлечена больше, непонятно. И не вообразишь, не выдумаешь, только жестким усилием воли, отнимающим прочие силы жить – эту любовь, нельзя ею притвориться, очень болезненно.

– И не было больно?

– Нет, почему? – отвечает любопытной Лизе, и на брови мягко течет светлая челка. – Так надо.

В Иване иногда есть что-то ужасное, ему все равно, кто мы и как живем, покуда представляем материал для опытов. Возможно, таким и должен быть эколог – соединение исповедника, следователя, хирурга, знаток человеческой мерзости. А я-то думала в будущем защищать зверушек… О, легкая наивность детства.

Мне лень разговаривать; от спиртного случилась мизантропия, и только уже рассеянно вслушиваюсь и почти не участвую.

Железнодорожная развязка в десяти километрах, мерный гул идет в наши окна, сотрясая застарелую влажность в душе и на столе посуду; черная цепь состава ползет под горизонт, к немеркнущим огням комбината, и там все пропадает.

– Глядите-ка, – Олег соскальзывает с подоконника в своей неизменной легкости речей, – летом – одни пожары кругом, я думал, намертво выгорит, а вот он, лес-то, идет и идет.

Длинные тела леса, высокие штабеля, запахи сосны, смол; возле переезда локомотив замедляет ход, и вагоны тянутся вдоль тебя, как гробы – нет даже сил их считать.

Лиза хранит, как котенок, на хорошенькой мордашке лукавую, мягкую улыбку. Ей-то, идущей на красный диплом, высшее по сути незачем; через какие-нибудь полгода сберется замуж, позабудет наши ужасы, и так, не вспомнив, защитит кандидатскую, родит ребенка, и далее… Вот карьера, а мне не позволено.

– А что, – говорит она, – правда, что когда лес горит, все птицы там, белочки… тоже? Страшно.

Ваня смотрит ей в макушку с жалостью, жестоким юмором:

– Да, этим надо заняться. Почему б не тебе?

– Ты нехороший.

Первый раз с нею согласна, впрочем, употребила бы иной термин – он неплохой. Так и живем, никакие, поскольку выбор сделан давно, за нас, и нами получен уже в виде генетическом, практически неистребимом; и надо ломать основы, структуру, скелет, и то, что глубже, существеннее скелета, погружаться в пространство неопределимого, мифов, родового понятия – чтобы что-то менять, благословить щедрость земли и ее страдания, и как-то смягчить последствия. Отношение к природе – то же, что отношение к женщине; где-то в источнике находится животная необходимость вражды и господства, от младенческого ужаса, от первого дня, когда небо раскрылось и кверху пропустило солнце, от воды, от огня и хлеба. Теплая и пропитанная сочным светом земля. Мы с нею обе – пугаем. И хотя быть гонимой в таком неодиночестве почла бы и за святое причастие, громко заявляю о несправедливости, пусть не ко мне – к ней.

– Иван, кстати, а сита починили? – спокойная Лиза смотрит вокруг.

– Вроде бы, а что?

– Да эта работа придурочная, знаешь, анализ по фракциям… Проход, остаток, трясешь их, трясешь, измажешься вся в земле… Грязно, просто кошмар.

Разбираем почву по косточкам. Я, наверное, никогда стихов не вспомню. А с неба – кислотные осадки, а люди – они как птички, в душу гадят запросто, на раз, поэтому или приспосабливайся, или ходи с зонтиком. С зонтиком ходить приходится чаще. По сути, невиданная усталость образуется. Шеф это понимает, за плечо потреплет или прядь волос отведет мне со лба: «Ой, как я не хочу, чтобы ты становилась стервой!». Она на четверть святая, и в остальном – магистр; зачем, например, держит меня при себе: для дела? из симпатии? из склонности к меценатству? не дает пропасть поэту? Или чует мою к ней привязанность? Иногда сладко потревожит наболевшее: «Как там твои литературные дела?». А еще ждет эта умная, спокойная дама, пока выздоровею, пока приду и покаюсь, что сочинительство заброшено, что обсволочил мне душу богемный народ. И устала, и за доброе отношение здесь приходится платить, а я не приучена, тошнит… Но слова мои, слова… Так в который раз пропадает благое намерение к нормальной жизни вернуться, наконец бросить писать, от бумаг избавиться, в которых накипь истерии и страсть, тихо смотреть по вечерам телевизор, пуловеры вязать, чтобы все уютно так случилось, мило, по-домашнему – постепенно привыкнешь. А потом умереть так же тихо, за восемьдесят лет, улыбаясь, все еще не сознавая… А я не умею, скверная у меня фантазия.

– Нет, Олег, ей с нами не по пути. Я тут видел… Тома, кто это тебя на остановке встречал в прошлый понедельник?

Иван редко бывает в театре, и оттого не узнал. Впрочем, Паша и так никогда не был очень известен в народе.

– А кто?

– Здоровый такой мужик. Отец, наверное, или дядя?

– Мой парень.

– Ладно врать-то.

– Окей, дядя.

Скорое воображение выделывало со мной такие штуки, каких не вымолвишь даже на флейте. Паша теперь на заработках, на гастролях, и еще три дня мне его не видать. Надо как-то вернуть разговор в привычное русло:

– Олежек…

– Чего изволите?

– Первичный отстойник, горизонтальный, на тридцать пять, длина девятнадцать – типовой скажешь?

– Все константы наизусть помнить? А тебе зачем?

– Чертить для Белоболотцевой, чтоб всю эту канализацию…

– Типовой… 902-2-30⒋ Кажется. Глянь лучше на столе у шефа, в проектировщике.

– Thanks.

– Слушай, а Белкин офигел совсем. Требует конвективно-диффузионный перенос, тот, восемь листов – наизусть.

– Ja, ich bin Карбофос.

– Куда уж там. И кроме – чтоб мы еще весь месяц шлялись по берегу, искали чаек, сдохших от прошлого останова комбината, разводили международную показуху.

– Не страшно. Как говорят в отрасли: фекальный насос – тоже насос… И потом, он ведь зачел тебе практику на мусорном заводе? Считай, сквитались… Олег, а чаек было много?

– Метрами.

Вчера возвращалась из института в сумерках, впереди шел человек, и свет карманного фонарика облачком скакал у него под ногами, точно зверек на привязи. Пятно приплясывало вокруг, но чуть хозяин присвистнет – немедленно прибегало обратно. Так они гуляли. Он, конечно, искал что-нибудь: кошелек, любовь, таксофонную карту – какая разница, разве важно это? Если воспринимать факты, как есть – с ума сойдешь от скуки.

– Скучно, – подтверждает Иван, – совершенно некогда тосковать, заниматься этой природой. Надо писать тезисы на конференцию.

– Куда? – включается Лиза, она любит официоз.

– В Москву, школа молодых ученых, в мае месяце.

– А о чем?

– О разном, девушки. Вальдберг, например – что-то с пылью, а меня достали его циклоны. Нужен комплексный подход, экологический менеджмент… Чтобы всем было хорошо.

– Так сказать, полный «Гринпис», – ухмыляется Несветов.

Вот только не надо портить настроение этим словом – «Гринпис»; вообще удивлена звучанию, оно легко, невесомо, как все, упомянутое Несветовым; или забывчивость, бесчувствие, хладнокровие – ведь нет, я знаю. Скольжение по плоскости, а задумываться вредно для жизни. Наверное, тоже вчера… Я по всей кафедре искала «справочник канализатора», ГОСТы, с ног сбившись, заглянула к Космодамианскому. Олега не заметила в кресле, возле телевизора, покуда не шевельнулся.

– Олежек, ты…

Не ответил и не повернулся, в линиях лица и плеч было что-то, пояснявшее: основы маленького мирка рухнули и тянут его за собой, в небытие. Невмешательство приказало долго жить, но как – ему еще непонятно.

– Олег…

Он щурится от света, странно улыбается. Нервный тик, наверное:

– «Гринпису» спасибо. Закрыли вредное производство на Ангаре, – говорит совершенно ровным голосом. – Ну, как?

Я-то понимаю. Эта узкая теорема не требует доказательств: останов предприятия означает слив производственных емкостей, всех. Поэтому сердце пропадает, кидается в ладони какой-то трупной влажностью. И я молчу.

– Томка… Тридцать четыре тонны ртути разлито на территории завода, – произносит все также бесцветно.

И здесь тоже объяснять бесполезно. Наступит паводок, ливневые воды сметут все на своем пути, река впитает эту отраву, и ее потом найдут в волосах детей. Олег ушел, давно уже ушел; экран в приемной Космодамианского продолжает мерцать, и я тоскую, а мне говорят: правительство, налогообложение и реклама, новый шлягер, прыжок в длину, «приятных вам праздников». Разумеется, есть новости, более важные близкой гибели.

Надобно сегодня помолиться, поблагодарить, что мы живы.

Ночь пришла внезапно, как и положено, и, вероятно, захватила весь четвертый этаж.

– К такой-то матери, – вежливо произнес Ванечка в наступившей тьме. – Извините, девушки. Вся нефелометрия – в задницу.

Лиза вздрогнула, протянула руку в пространство:

– А я боюсь. Ребята, вы здесь?

– Не-а, – деловито отозвался Несветов, – Лизочка, нас нема.

А мне показалось, что вот сейчас вернутся память, строки и настроение, и кто-то подойдет, коснется лица и вложит в меня мою радость жизни.

Тьма.

От шеи нетерпеливо отвожу робкие, влажные губы; на самом деле он вовсе не так крут, как хотел казаться. Неожиданно ситуация перестает меня забавлять.

Заметив соединенные наши очертания в проеме окна, в свете фонарей с улицы, Лизавета вдруг коротко, зло всхлипнула, хлопнув дверью, рванулась вон. Ванечка сразу устремился за нею, видимо, утешать. Мне, в принципе, здесь уже тоже делать нечего; разломив кольцо несветовских рук, выворачиваюсь, ухожу, усмешку в уста втравляя. Особым чувством бы теперь… Паша – нежность эта взрослых, золотых глаз, да и не нужно иного, до удивления легко вспомнилось, ослепило вспышкой; ведь там даже рифмы не было, только слова невероятно красивые.

На лестнице четвертого этажа сажусь на перила: «Но ты одна повинна…».

А по выходе моем на кафедре свет вспыхнул, я знаю, а может, и по-другому все это было, если напрячь память: и разговор, и темнота, и слившийся силуэт Несветова и Лизы в оконном поеме, и я, радуясь прозрению, а также возможности ускользнуть, выбегаю прочь… Дадим воображению шанс. Только четвертый этаж был снова.

– Тамара, ты…

– Нет, нормально. Ты извини – пора, меня ждут.

Ванечка, было, действительно решил меня утешать, а я все стараюсь: как бы не выдать ему счастье мое невероятное? Ведь слепы они, божественно, невыразимо слепы, дети среди науки – и это хорошо. Веселье светлыми иголочками дразнит душу, покалывает, и, королевски не замечая отчаянного, к моим коленкам приклеенного взгляда, вниз скольжу по перилам – полет, успеть бы вовремя спрыгнуть. А он стоять останется, глядя вслед, но наплевать, все хоть бы провалилось – а я вспомнила, вплоть до глухого голоса, короткого кашля:

Как Микеланджело резцом целует мрамор
Укусами, так два пути и нам:
Где боль, там вдохновение, где мука,
Там мед коснется уст посмевшего сказать.
Но ты одна повинна в нежности, которой
Мы избежать не в силах, вопреки
Прикосновенью к смерти.

Н.А. Гранич. Из неопубликованного.

Надвинулась резкая тень, и все – автобусная остановка, зимний звенящий вечер, крупный хрусткий снег, тоска и нежность, и вверх бегущие звезды – все слилось для меня в объятия, медвежью фигуру, светлый взгляд. Потом он вновь опустил меня на землю, и небо перестало находиться только в его глазах.

– Пашка! Господи, почему, откуда ты взялся?

Люблю, когда исполняются мысли, особенно такие, как эта, облеченная в почти двухметровый рост и мощь стихийную, невероятную, дающую иллюзию близости дикого зверя. Он весь – чудовище, жизнь, к смерти не имеет никакого отношения.

– Вернулся сегодня, еще никто не знает… Тома, я так скучал. Пойдем.

И взбираемся вместе в автобус.

Я приникаю лицом к стеклу, провожая пропадающие во тьму улицы. Не скрою, финал предчувствовала, но он все равно не утратил прелести, высокий, прекрасный, взрослый. Перебрасываемся репликами и взглядами, памятуя, что две недели не виделись, бог весть, когда встретимся снова. Бесконечные эти монологи с Завьяловым – мои монологи, поскольку Паша безмолвствует, внимая, ориентируясь не столько на слова, сколько на звук голоса. Смотрит, будто боится, что я – фантазия, вот-вот растаю, и смотрит жадно, голодно. Постоянно чувствую его глаза.

А я думаю о сердце, о том, что оно хоть и мягкое, теплое, а воображению подвержено больше, нежели чувствам. Например, жалости в себе не ощущаю никакой, ни к себе, ни к людям. Любовь – я не назову, что это, если не здесь, рядом. С милосердием туго, избирательное оно какое-то, это милосердие. Вот только старик с аккордеоном, что возле остановки появляется в одно и то же время, хоть и не каждый день – его я знаю, почти привыкла. Он не просит, он работает очень красиво, изумительно хорошо, прикрыв глаза от уличной грязи, вони, чуть покачиваясь под мелодию, держа аккордеон у груди, точно поющую девушку, словно опять молод, опять зрячий… и деньги всякий раз принимает чуть удивленно: «Спасибо?», словно не ожидал, и я отвечаю всегда: «Вам спасибо» – и это избавляет меня от унижения ему подавать, а платить за музыку – пожалуйста. И если не успеваю подойти, пока играет, пока «эти черные глаза» теребят душу – кладу монету в пыльный чехол, объясняя в ответ на повлажневший взгляд: «Я же слушала». Часто названиваю друзьям из телефонной будки неподалеку, хотя дорого, но зато не шпионят, не подслушивают, а над темнеющим проспектом, надо мной и городом – «Прощай, Рио-Рита!» кружится озябшей птицей в поисках, кому бы сесть на плечо. Коля говорит, а ему здесь известны все, что он был учителем музыки в школе… Но, может быть – неправда, может, я сама сочинила ему учителя, и одинокую комнату, и слепнущие глаза, и папиросу, которую закуривает для отдыха, изредка, совсем не так, как курят сейчас молодые люди, к которым Рио-Рита равнодушна. А я люблю его вместе с фокстротом, люблю потому, что из всех юродствующих, достойных жалости, он один ее не выпрашивает. И то достоинство, с каким встречает он каждый час надвигающийся смертельной зимы, нужнее многих разговоров о Боге.

– Ладно, ладно, ты уже спишь совсем, – Завьялов раскрывает куртку, – иди сюда!

И вот, впадая в дрему, я прижимаюсь щекой к теплому, уютному Пашиному свитеру, тонко пропахшему запахом чужой женщины. Сама виновата – надо как-то бороться, уводить, держать… Не могу. А также, не могу обеспечить ему дом и постоянство.

Рядом течет город. Светящиеся во мгле павильоны напоминают аквариумы, а вместо водорослей в них – гвоздики, хризантемы, «вифлеемские звезды». Мне цветы нравятся, очень нравятся, тигровые лилии, будто бы бокалы вычурного богемского стекла; розы несколько помпезны, тяжеловаты, если только – одна, почти черная, с восковым налетом в лепестках, цвета подсохшей липкой винной сукровицы; фиолетовые ирисы, что в воде не проживут и двух коротких дней; люблю, чтоб мужчинам – бутоньерки в петлицу… а он костюмы не любит (к лацкану приколоть цветок), как не любит он рассказывать о своей жене, хотя мучительно мне интересно, что ей сделать потребовалось, чтобы Паша – солнечный, восхитительный, легковерный – забыл ее имя. Вот одна из немногих тайн между нами, но не хочу спрашивать, я бы спросила у постороннего, если б не боялась показаться предательницей, у кого-нибудь, кто знает все сплетни лучше меня, профессионально, у Гранича, редактора, исповедника по совместительству… Ну, да я и так знаю, что бы он мне ответил, недаром изучила этот взгляд на людей, манеру язвить:

– Что натворила его жена? – и ухмыльнулся. – Бог мой, для женщины – самое непристойное, непростительное! Она любила его – все время, пока Дантон таскался за такими, как ты.

Голос позванивает в ушах, царапает хрипотцой. К странной жизненной истине приводит мимолетно мелькнувшее воспоминание о привязанности к цветам. На дорогу к знаниям трачу я час двадцать ежедневно. Не так мало, если помножить на годы.

– Эй, девушка, поосторожней, что ль! – визгливый вопль пробудил одновременно с толчком дородной соседки.

Она продолжает собачиться, а я медленно розовею скулами при мысли, что улыбалась во сне на плече ужасной толстой тетки:

– Простите, пожалуйста…

Торопливо оборачиваюсь в окно.

Никого.

Город пропадает в долине; его истощенное тело обваляно в клочьях плесневелого дыма. Вот так-то, бездомные дети мои, безветрие.

Ни одного движения в воздухе.

⒋ Накопление души

Мне казалось, что я оторву кусок своей плоти, если перестану ценить тех, на кого возлагал столько надежд.

Квинт Курций Руф,
«История Александра Македонского»

Эти зловещие люди литературы.

Так говорю не я – Коля Гранич, а он-то знает своим коллегам красную цену, оптом и в розницу. И еще он велел, чтоб я об этом лишнего не болтала – но что поделаешь, всю жизнь была рассеянной.

Семнадцать лет, наивность, незамутненное чело, литературное объединение при Доме культуры. Помню, вошла, и мой близорукий надменный взгляд покачнулся в пространстве.

– Вы прозаик? – поинтересовались от стола.

Помотала головой. Их двенадцать человек; и от такого изобилия литераторов разом пот с меня пока еще не капал согласно рецепту, но оставалось недалеко. Говорить уже не могла.

Появление немой от природы сестры по разуму их не вдохновило.

– Жаль… Вы поэт?

Кивнула.

– И пришли что-нибудь почитать?

Подтвердила и это.

Толковище подумало минутку, помолчало… и они разочарованно подвели итог:

– Боже, какие поэты пошли инфантильные! Милости просим.

Детства не стыжусь, но прошлое пусть почиет во тьме забвения. Знатный писатель Ксаверий Броницкий, штатный руководитель заведения, выразил о стихах нечто одобрительное, но после спросил, каких последних современных поэтов мне доводилось читать, спросил в надежде на ярлык, хотя бы классификацию – и я назвала Высоцкого. Ужас. Я не знала, что это невежливо. Броницкий на глазах потерял невинность, и тут же вся моя репутация хрюкнула «прощай», растворилась коту под хвост. Мы помирились потом, конечно, но так, смею заверить, определился мой статус в литературе – оппозиция.

И позже я допускала немало оплошностей, частью благодаря природной застенчивости, частью ее имитируя. Думаю, только профессионалы различали мою игру от моей правды, ведь и сама путалась… О нет, без злого умысла, совершенно без всякого коварства, ведь среди людей необходимо быть сильной или хотя бы нести эту роль. И несколько от них отличалась, от человеков, была не слишком образована: история, античная классика, Макиавелли, Вольтер, Ламетри, Бальзак. Постмодернизмом не пахло, Бродский отсутствовал, и даже теперь, когда, как выражается Айзек, знание Кортасара при свидании с образованной барышней необходимо наравне с презервативом – эта культовая фамилия не вызывает у меня сладости в душе. Я не выпендриваюсь, я каюсь. И дальше буду следовать путем покаяния.

Привыкать к ним было легко. Труднее привыкали они ко мне, к моей застенчивой наглости, жизнелюбию, детской, щенячьей манере во все встревать, доискиваться правды. Я слабо менялась. Невесомость в словах и отношениях, специфический жаргон – потом. С наибольшим трудом выучила слово «экзистенционализм», но прикладывать его к нужному месту еще не умею. Я не очень люблю поэтов, богему, прочую живность, но было там человек пять иль шесть, чьи светлые головы не давали мне свихнуться от одиночества: Аркадий, Бринчук, Лерочка, Айзек, Завьялов, прозванный Жорж-Дантон…. Впрочем, нет. Завьялов – это уже совершенно из другого либретто.

А в тот первый вечер в ЛИТО небо показалось не с овчинку – с мышиную шкурку, и обрушилось на меня, больно ударило. Они – остро осознала – чужие мне, и вот решила не возвращаться, уйти навек. Но в гардеробе, возле дверей, вдруг кто-то окликнул.

Девушка, цветом волос – будто первопричина огня, узкой рукою тронула меня за плечо:

– Ну, куда же ты… царевна? Подождем ребят, нам, кажется, по пути.

Двое-трое кинулись предлагать ей сигарету, она выбрала неторопливо, закурила. Валерия Ржаницына, душка – Лерочка; и глаза у нее голубые, почти наивные, ежели она пару раз хлопнет ими словно бы в растерянности, мир начинает вращаться в иную сторону.

И вот нам по пути лет уже около трех.

Насколько прозрачны, отточены ее сонеты, настолько раскован в жизни язык.

– Броницкий верно тебя хвалил, выйдет толк, – сообщила раздумчиво, – но этот старый пень всем подсовывает свои плесневелые прелести. Не вздумай спать с ним, Тамара – выгоды никакой, удовольствие сомнительное.

И, заметив ошеломленное выражение на моем лице, тут же раскаялась:

– Извини, не стоило этого говорить… Я, наверно, тебя шокирую?

Мягко понимая слово «шокирую» – она старается, на протяжении тех же трех лет. Иногда удается. Но она была безусловно права, я только не оценила всей дальновидности – о, не о Броницком, разумеется. Лерочка первой преподала мне урок профессиональной этики.


И я, действительно, дружище, играла честнее всех, поскольку за душой не имела ничего – ни гроша, ни семьи, ни любви, ни работы – кроме рифм. Где цветы и где славословия? кроме нескольких крох божьего дыхания – адское напряжение, на которое, уж и не знаю, буду ли я способна в дальнейшем. Очень хочется уцелеть.

Впоследствии я разглядела лица – тех, с кем мне было по пути кроме Лерочки. Тот, полный, похожий на мудрого кота, у кого она взяла сигарету – Саша Бринчук, мастер коротких едких строк, а также он вынудил с нами общаться Гранича. А тот, кто гибким, почти танцевальным движением уклонил темноволосую голову от задымленного воздуха, вежлив, неотразим – Аркадий Безъязыков. Всюду, где дальше будут сомнения, молва, неуверенность, смертное любопытство, естествознание души – этот породистый профиль станет проглядывать под каждой запятой. И еще помню вундеркинда Геночку пятнадцати лет, его горькое презрительное молчание, его святого Иосифа; и далее – собственно, культурный официоз: сам Броницкий, в обиходе «Полтора Пробора», графоман с большой, жирной буквы «Г» – как это Айзек выражается; держательница салона художница Нелли Рассадникова; к ней приблудный Клупт, фотограф в постельных тонах; живописец Эрнест Сергеевич Турский, с интенсивностью Леонардо бездарный в аналогичном, законодатель мод, изобразительных школ, культурных тенденций, двухсотпроцентная непотопляемая прелесть, прозванная, согласно Граничу, Эверестом за свое девятикилометровое самомнение. Кстати, не надо вешать на меня посторонних собак. Все ярлыки на лицах в данном повествовании – Колиного авторства, и разбирайтесь с ним, как хотите, господа. Айзек – первочеловек среди нас, и пришел последним, привнося ноту разлада, разрушения, оттого что бродил в Эдеме, и дал имена, определив, соответственно, сущность.

И я осталась тут: играть во все игры, наблюдать за публикой. Иногда я думаю, что мне без них одиноко.


Плебея узнают по произношению. Поэт от Бога не разомкнет уст, дабы назвать стихами свои произведения. Есть тексты – словечко, модное в определенных кругах. А тексты – чего? Уж явно не Священного писания. Если придумано нашей греховной сути это местоимение – поэзия, нужны ли еще вздохи, позы, словесная шелуха? Тем более модная фраза: «написано мною на послушании в обители» – подразумевая, что выветрилась блажь, будто послушание – вещь, от которой можно избавиться легко, по скуке. Нет, коллега, послушание – процесс, не действие; та самая постоянная готовность к жертве, зову, поступку, без которых внешний обряд – ничто, да и не зависит от обряда обещанность себя Богу. Есть масса профессиональных привычек, среди них эта – врать себе и вышестоящему. Отчего вдруг поэты всем поголовьем ринулись в монастырь? Это скверные слуги, Господин мой, особенно если дурные поэты.

Ожидание чуда еще сопутствовало, но пот, вызванный лицезрением литературы, просох. В данном абзаце следовало бы подпустить пару сплетен, но, право, никогда не умела. А дальше… Что, впрочем, дальше? Уж коли назвался груздем, так полезай, куда бы не послали. Вникала в людей. Хвалила их стихи, не понимая, из вежливости; они, понимая, хвалили не стихи – мою молодость. Научилась выслушивать пошлые шутки, делать вид, что осознала, о чем речь – как признак взросления. Приручила себя к друзьям, но к тем, какие не апофеозные, и, кстати, Аркадий вообще был склонен на первых порах отрицать меж нами взаимосвязь иную, кроме литературной. Иногда его сентенции подтверждались. Гранич, например, Турского недолюбливает, полагая слепым звеном эволюции, выпавшим где-то сразу между гадами ползучими и двуногими. Но ведь Гранич – известный пессимист. Вы-то о нем слыхали, наверное, в столице или на периферии, непременно должны были слышать. Коля Гранич, чье литературное имя Айзек давно уже стало прозвищем для своих – он, видите ли, культовый писатель, если позволительно, конечно, этаким словом обзывать приличного человека. А здесь в разбойной, жилистой длани его – вся прелесть тайной власти над умами, все смутные тайны профессии и прочее колдовство. Спросите о чем-нибудь концептуальном Сашу Бринчука – он ни на что не решится без Гранича; потревожьте Лерочку – она сперва обернется к Колиному профилю за левым плечом. И даже когда строят собственные суждения, заранее недолюбливают его за правоту, интеллектуальный гнет.

Нет, я не поэт – об этом чуть позже. Амплуа мое, уж проверенное временем – «девушка-не-без-юмора», и тому способствует характер, холодноватая эпатажная насмешливость, в которой разглядеть могут что угодно, кроме истинного ее назначения защиты. Играть люблю, и это ошибочно принимают за шутовство, а хоть бы и так, пусть бы сам Балакирев в крестные, но чтоб на сердце полопались железные обручи, знаменующие напряжение. Сунула палку в террариум, вольготно там ею пошевелила, в дальнейшем наслаждалась этой операцией не раз. Почти программа к действию.

А потом они потребовали откровенности, но поэтам нельзя слишком доверять, это развращает. Так и норовят протолкнуть ножики поглубже в сердце, легкие, искренне надеясь, что клиенту сразу станет легче дышать. По хорошим книгам мне было известно о жизни все. В завершение образования женщины учат, с кем спать, мужчины просто делают глазки; впрочем, женщин, по сути, всего две – Рассадникова и Ржаницына, и первую по справедливости никак невозможно заклеймить этим словом. И подержанные мужчины от здешних женщин тоже не вдохновляют, поскольку брезглива… – употребим многоточие. Вот откровенность, но кто признает в ней правду? Как сладко было мне развлекаться. Осень сменялась весной, и разноцветная человеческая мерзость выползала под солнечный свет. Некоторые были очень достойны, чтобы влюбиться.


Обитель пресвятой Валерии – от церкви в получасе пешего хода. Межсезонная грязь, невдалеке парк, муж предусмотрительно на работе, а Лера одержима мигренью и желанием общаться, парацетамолу и мне обрадована одинаково:

– Томка, солнышко, как здорово! Проходи.

Тесно, уютно, как на кочевье, и разгром, и винегрет в кастрюле на кухне, а, может быть, там и суп. Холодильник у нее всегда полон ужасных вещей, чаще всего она стряпает из них еду. Когда я от еды отказываюсь, Лера мужественно не возражает. Взгляд проницающий, до скелета, и, оглядев меня, одновременно будто выбивая чек на стоимость каждой вещи, включая тело, она выносит вердикт:

– Выглядишь!

– Выгляжу, – соглашаюсь всерьез.

Это ритуал.

И чай, не с меньшей, чем в технологии, прибавкой сигаретного дыма.

– Как дышится, пишешь что-нибудь?

Воспитание требует канючить, я принимаю пас:

– Нет, ничего. Давно уже, наверное, скоро развяжусь с этим. Дай боже мне сдохнуть, когда пойму, что писать больше нельзя.

– Да, – подхватывает Лера с облегчением, – это кошмар.

Молчание – вот самое страшное, что я знала в жизни. Кружишь на месте, точно больной зверь, пытаешься изловить собственный хвост и ждешь, бесполезно ждешь, когда позовут. Ведь только поначалу кажется, что стихи зависят от тебя напрямую, что это – твое, что можно их выпросить. Ни молитвы, ни обряды не помогают; и что – религия? Разве бог способен питаться рабской покорностью? Небо, которое над нами, в котором тишина молоком разлита, нужно каждую секунду чувствовать кожей, посвятить себя ему в тем более сильной клятве, что она не звучит вслух, ее не смоешь, не разомкнешь по первой прихоти; и нельзя, чтобы слово, то, гумилевское, коим города разоряют, всуе вздрагивало на губах.

– Что морщишься? – Лерочка тревожит меня.

– Так… аллергия. На парней или на помаду – не поняла пока.

– На помаду.

– Пожалуй. Завьялов – существо гипоаллергенное.

– Ты все еще с ним?

Почему-то сиюминутность режет слух. И задумываюсь, чем выразить всю сложность наших с Дантоном отношений, но под конец замечаю, какую бездну оттенков таит в себе простенькое на первый взгляд Лерочкино определение:

– Да, все еще.

Однажды весной я решила повзрослеть и для этой цели выбрала себе любовника. Первого актера нашего города и, подозреваю, единственного. Это была женатая жизнь, чужая жизнь, но живая, а человека с такой мертвечиной в сердце, как у меня, всегда тянет на что-нибудь тепленькое.

– А… послушай. Ты его сильно любишь?

– Валерия, а сильно – это как? В децибелах или в мегаджоулях?

– Прекрати. Способна ты быть серьезной? Ну, я не знаю… Картину, книгу, человека…

– … горшок с диким виноградом?

– Тома, перестань, это глупо! Кого-нибудь, что-нибудь в жизни ты любишь сильно?

Высокие слова нежны, словно бабочки, а в стайке становятся белесыми, теряют свой цвет.

– Кошек… Да, я кошек люблю.

– А цитировать Шварца – тоже, между прочим, не выход, – прибавляет внутренний голос.

– Заткнись.

– Ты о чем? – рассеянно вопрошает Валерия, уж глубоко погруженная в обдумывание горькой моей судьбы.

– Косвенно, Лерочка, не к тебе.

Из столичного театра загремел к нам Завьялов в областной центр оттого, что не сумел понравиться тиранствующему режиссеру, а может, и за гадкое какое-нибудь хулиганство. Те, кто помнит Пашу по Школе-студии, подтверждают: парень был не подарок. Он и теперь не изменился, не прибавил в важности, да и шуточки его стали легендарны, невероятная изобретательность в розыгрышах. Схожим по изысканности образом шутит только Гранич, но у него и сам юмор иногда склоняется к холодным каверзам, поскольку совестливость, сочувствие – слов этих он не знает, особенно в те дни, когда доза алкоголя в крови переходит критическую и Колину душу наполняет олимпийское безразличие к презренным смертным.

Паша Завьялов, любитель малолетних девочек (в здоровых пределах, разумеется), они казались ему котятами – общаться ничуть не сложнее, такие же забавные. Вот здесь, в его руках коверкаясь, мне и началось искусство.


В будущем он мечтает о Бержераке, сердится, когда говорю – не похож. Но это я нарочно; хотя бы и трудно представить, он способен вылепить из себя, что угодно. Светлые глаза обладают невероятным умением быть жестокими, ненормальными, отчего предлагают роли преимущественно убийц, крутых парней. Последний шажок в этом направлении – Калибан из «Бури», что-то зверино-страшное, неприкасаемое. Гранич обозначил: вот, деточка, и его подлинное лицо. Но лучше бы Паша не звал меня на спектакль, ведь еще пару недель потом не могла с ним общаться привычным образом. Когда призналась в этом, стыдясь, Пашка хохотал, жутко веселился, довольный моей реакцией, а затем лукаво пригласил поглядеть другое – Кэшель Байрон в «Карьере одного борца». Как он выразился, для сравнения. И там была такая бездна искренности и нежности… Видимо, я не в силах любить, разделяя Завьялова от его ролей, пусть это ошибочно и порочно. Согласна даже признать, что роскошная, быть может, лучшая роль его – та, которую играет для меня.

В Кэшеле нужно было сделаться двадцатипятилетним – что ж, он свободно терял свой возраст, конечно, пьесу под него написали, чуть поправили текст. Особенно потрясающе работал сцену обручения, и, когда объяснялся в любви, я легко, до самозабвения верила, что – да, ему, Кэшелю Байрону, двадцать пять, что он влюблен иррационально, и смущен этим чувством, скован до краски в лице, и впервые целует женщину… он, сорокалетний почти Павел Завьялов, никогда не ограничивающий свои прихоти женатый человек, и до совершеннолетия его сына оставалось недалеко.

Люблю вопрошать его – о простом:

– А тебе никогда не бывает жалко убивать людей на сцене?

– Тома, это по-детски. Мне, во-первых, предписано быть сволочью, а во-вторых, за что жалеть: в антракте воскреснет, свистнет полтинник, да и не вернет…

– Логично. О чем же ты вообще тогда жалеешь?

– О том, что не могу прихлопнуть его действительно, не вполсилы. Он – жуткий тип, Томочка…

– А, боже, как благороден!

– Так ведь хороший актер. Почти гениальный.

– Пашка, по-моему, это страшно.

– Это не страшно, когда работа.

– А зачем ты пошел в актеры?

– Ну – у… Это допрос?

– Нет, мне интересно. Мне все всегда интересно про людей. Гранич, например, не знает, почему он поэт.

– Господи, Тамара, это так естественно…. для поэта, уйма загадочности. Он опасается быть слишком прост. А что касается меня – здравый смысл, или его отсутствие, не знаю. Я совершенно не хотел вкалывать и рассчитывал вволю подурачиться. Потом, в шестнадцать, мне дали два года условно за… и надо было выбирать, как жить дальше.

– Мамочки, ты еще и уголовник.

– Как видишь, в прошлом. На свободу – с чистой совестью.

Мужчины – это искусство, хоть и подпорченное бездарными исполнителями, но Павел – профессионал. Когда жду назначенной встречи, может подойти тихо сзади и ладонью провести по лицу мне, веки смыкая до полной слепоты, на ухо прошептать ужасно:

Сам над собою был я господином,
Теперь я раб. Меня в нору загнали,
А остров отняли.

И я вздрагиваю от неожиданности – столько зловещего вкладывает он в свои слова:

– Пашка… Зачем пугаешь?

Он улыбается, довольный эффектом, и, баюкая в объятиях, продолжает по-прежнему тихо, и тотчас так волшебно меняет голос, так невозможно делается просителен и нежен:

Пойдем, я покажу тебе весь остров.
Я буду ноги целовать тебе.
Прошу, будь моим богом!

Таким я его люблю, во всяком жесте хранящим актерство; и это очень красиво, даже если мы оба лжем.

В фойе театра:

– Стойте, девушка, вы куда?

– Спокойно, это со мной.

– А – а… Паша, ты злоупотребляешь, – и в спину вполголоса, – Господи, сколько же еще их будет «со мной»?..

– Хорошо, что нет никого. Ну, как?

– Жутко. Смотреть из зала на сцену и со сцены в зал – совсем не одно и то же. Значит, здесь ты по пятьдесят раз повторяешь перед Конвентом речь?… Трудновато.

– Не очень. Тебя ведь не мучает подобрать на «семиотика» двенадцать рифм?

– Паш, ты просто романтизируешь мое хобби. А грим?

– Немного… Увидишь. Портретным сходством не озабочены. Важен подобный наклон головы и пластика…

– Пластика силы.

– Именно. Занавес – тоже что-то вроде гильотины. Робеспьер – Гарик Грошев, такое солнышко. И в жизни поглядывает на меня тем же образом, ощущаешь холодок лезвия на шее.

– А что, тебя… тебе… действительно будут…

– Будут. Поверь, устроено очень эффектно.

– Без крови?

– За кого ты меня принимаешь, за дилетанта?.. И не вздумай разреветься, зайчик, когда я стану умирать на сцене.

Очень хорошо, мудро предупредил, я благословила флакон водостойкой туши в тот вечер. И не от какой-то слабости пошлой, жалости – нет, он играл гибель стихии, дикого зверя в агонии, что в рывках оставляет на копьях загонщиков комки живой, трепещущей плоти. Он играл фатум, рок.

Из театра сбежала – не хватало еще, чтобы он видел, как в финале я плакала, не люблю своих слез. Пришел ко мне неделю спустя, и была переполнена сознанием собственной ничтожности перед искусством.

– Что скажешь?

– А что сказать? Только не понимаю, Паша, зачем ты до сих пор остаешься здесь, у нас?

– Ну, об этом – в другой раз, – он усмехнулся, обнял, заглянул через плечо – что читаю, и тотчас не увидела, скорее почувствовала, как померкла его улыбка. – Если я попрошу не касаться этого, – спросил тихо, – ты ведь меня все равно не послушаешь?

Последнюю книгу Гранича вынул у меня из рук.

– Дантон, а тебе неприятно?

– Мне страшно, Тома, мне не нравится ваше состояние литературности. Он – недобрый человек…

– Знаешь, я тоже – само очарование. Чего ты хочешь: чтобы я не читала Гранича? Не буду, но это ничего не меняет, я все равно не перестану с ним разговаривать. Пашенька, кроме него, здесь не с кем и поговорить-то всерьез!

– Ну, если он значит для тебя только это…

– Только!.. Прекрати меня мучить. Я люблю тебя, Завьялов, я тебя люблю! Но он мне нужен.

Паша не видел автографа на форзаце. Гранич обычно весьма холоден, а если он что-нибудь пишет от себя, это подразумевает некоторую степень симпатии, привязанности, а симпатия Айзека – дело по меньшей мере смертоносное. Так говорят опытные официальные лица.

«Жду тебя, девочка. Н.Г.».

Иногда я их всех ненавижу, весь этот театр.


– И что ты теперь читаешь? – Валерия смотрит мечтательно, будто не может выяснить: то ли зрение ее обманывает, то ли я так странна, незрима. – Тома, ты слышишь?

– Катулла… Да, теперь – Катулла.

– То есть?

– Лер, ты наверняка знаешь: Odi et amo… Да. Ненавижу и все же люблю. Как возможно, ты спросишь?..

– Ловко, – она чуть подумала. – Весьма ловко. Но ты все-таки почитай И.Б. Возьми вон у Малолеткина двухтомник, там такое… как его…

– Лер, давай сегодня без И.Б., ладно?

С Бродским мне в принципе не везет. На лице, что ли, написано, что я не люблю Бродского, даже в метро с вопросами пристают, ко всем: «Который час?», а тут… Не верите, приятель, спросите хоть кого: в метро я теперь практически не езжу. У нас в городе вообще нет метро.

Лерины близняшки возятся на полу, отбирая друг у друга игрушки, пронзительно вереща.

– Господи! – восклицает наконец Лера, напряженно наблюдая за ними, – за что, спрашивается? Ведь ушла я от Никиты в феврале, забеременела в июле, а Машка все равно похожа на него!

Замечание риторическое, можно сказать – реприза, и в комментариях не нуждается.

– Бывает, – философически соглашаюсь я.

И, действительно, мало ли что бывает в свете и в нашей тесной компании, которую и спасает лишь неистощимое обаяние Леры Ржаницыной. Ведь стоит только ей чуть дрогнуть ресницами, беспомощную улыбку обронить на изгибе уст – и хочется весь мир подарить ей, лишь бы заслужить прощение за ее же собственную несомненную вину. Характер. Мне еще постигать, учиться. Но иногда, в расщелины отходящего грима, когда сползает принятое для окружающей публики, от врагов и друзей защитное выражение: «Ты – же – знаешь – что – я – тебя – люблю» – становится видна действительная Валерия Ржаницына, лицо усталой, холодной женщины, ни себя, ни других не любящей, изверившейся, честно эгоцентричной и – боже мой! – какой старой. Лерочкины межвозрастные двадцать семь растворяются во времени и пространстве, текут прочь… Но она довольно мила, и сердце у нее доброе – если есть, конечно.

Что ж, людей не люблю. Я люблю ту искру божественного начала, что тлеет в ком-то из них до сих пор. А Валерия гениальна, ее в кастальских водах крестили, и на мелкие человеческие слабости мне плевать, особливо до тех пор, пока они меня не марают. И – среда, конечно, свои правила. Наши девочки легки на подъем, ажно звон в ушах; наши мальчики передают себя в новые руки с потрясающей гибкостью, будто бы все равно, за чьим подолом ходить. Так предписано провинциальной богемностью, чего страшнее нет в жизни. А я девушка непорочная; мне хватает любовника одного, постоянного, женатого человека, уведенного от семьи. И сдержанное снисхождение сквозит в улыбках моих коллег. Гранич, Завьялов? По логике, я должна была бы спать с ними обоими. Но, увы – безумно старомодна. Прости меня, Боженька, на том и этом свете.

– Лер, а вот спать с двумя – это как, по-твоему?

– Одновременно? – Ржаницына тщательно обдумывает ситуацию.

– Нет, в принципе.

– Ну, и в чем дело? – этакий здоровый цинизм, но за что уж я ценю Лерочку – никогда она не удивляется ни одному моему вопросу.

Мужчин она любит – да, но любовь эта почти библейская, только, быть может, принимаемая где-то слишком близко к сердцу. А собственный ее муж – вообще сокровище, лишь изредка приберегаемое природой для поэтесс. В компании Лера называет его – Тиран.

– Сашка, – говорит она Бринчуку, – этот тиран не дает мне жить нормальным литературным образом; женись на мне, Сашка, я тебе всю жизнь верная буду!

Нежно любящий жену Бринчук смешно пугается, и оттого Валерия вводит фразу в постоянный репертуар. Помнится, наконец Айзек, утомленный ее автоматическим кокетством, резко пошутил в ответ, убийственно, как это он умеет; и вот тогда, поглядев в Лерины очи ясные, я подумала не впервые, но еще раз, что человек, берущий на себя смелость вызвать ее неудовольствие, совершает серьезный проступок в жизни. Но Айзеку все равно, он – джокер в нашей колоде.

– И что ж, – а она действительно вспоминает о Граниче, – в ситуации он незавидной…

Коля пьет, и это случается с ним все чаще по сравнению с периодами влюбленности или вдохновения, но он никому не позволяет вмешиваться в состояние единения с космосом.

– Жалеешь, Лер?

Сей ехидный вопрос вызывает у нее шквал сдержанного негодования:

– Его – очень нужно! Тамара, суди сама, за что его жалеть?

Но я-то знаю, однажды Коля пренебрег ее жалостью и прочими поползновениями, и Лерочка до сих пор втайне его недолюбливает.

– Ведь на самом деле он очень холодный человек, да и паршивец, в принципе…

– Постой, Лер, погоди, а кто мне говорил так недавно: Айзек – милый, Айзек – душка.

– Душка, – подтверждает она решительно. – Но при этом кардинальная сволочь.

Все, финал, насколько я ее знаю, далее может последовать только сволочь концептуальная.

– Ладно, уговорила.

– Нет, не ладно, Тома, а поосторожней с ним, поняла?

– Валерия, ты что, в самом деле?

– Ну, не знаю, старая женщина, сварливая, придираюсь. Есть у тебя Завьялов, выходи за него замуж и беситься перестань, а Граничу предоставь свободу спиваться в одиночестве.

– Да, а как же христианское милосердие?

Лера часто твердит о помощи больным и убогим, а временами даже имеет неосторожность в это верить.

– Побоку, – резюмирует она неожиданно, гневно прикусывая рыжую прядь волос. – Коленька – не то сокровище, которое в нем нуждается. В глаза ему загляни – это зверь, самый настоящий.

– Лер, опомнись…

Но совершенно ясно – Ржаницыну понесло. Еще пара секунд, и она назовет Айзека василиском, благо психическое состояние позволяет. Она вообще очень сильна в парапсихологии и тех преступных логических выводах, которые шовинисты зовут женской интуицией. И нечисть может она обнаружить в ком угодно, включая безобидного Малолеткина, а вот разглядеть стервозную склонность в нас с ней обеих не умеет, хоть, может, мы и есть две единственные ведьмы на весь Северо – Западный регион.

Лия слова, точно дикий мед, матерясь, принимая трагические позы среди рыданий, тоски, уверений, что свет в окошке – именно эта любовь, не прежняя. Она в обращении свободна, любит говорить о других, чаще – о себе. Шокировала, смешила, под конец умиляла, прежде чем я поняла – все это правда. Не то, чтобы она всегда так говорила – она всегда так живет. Следовало бы извещать людей, дабы не попали они впросак. А ее странная привычка быть непорочной… Да возьми я на себя десятую долю ее рассказов, измаралась бы с ног до головы. А Валерии все покорно, доступно – сообщаю без зависти. Таково Лерочкино устройство. Самый тошнотворный в своих привычках зверь безгрешен, поскольку подвластен своей природе, нравственным чувством не обременен – и она владела этой повадкой. Она искала любви инстинктивно, как младенец хочет тепла и сытости; без шевеления в душе отряхивала с себя лохмотья прежнего чувства, в складках человеческого тела открывая новые строки. И этот голод не могли обуздать ни собственные Лерочкины запреты, ни Божьи, а она была варварски, язычески религиозна. И если бы только такая структура ее сердца – я бы, наверное, восхищалась ею, как стихийным бедствием, губительным, роскошным, но все невозможные увертки, психологические оборки-рюшечки, в которые она куталась, вроде бы извиняясь… При первом мнимом оправдании животная красота поступка расслаивалась, где-то неуловимо начиналась ложь, и снова грим ее покидал. Иными словами: пойму, если уведет моего мужчину, но убью, если после пожелает получить прощение. Скажут, видна здесь непоследовательность дамского ума… Что до меня, то, кажется, поэзия, ум, душа – субстанции бесполые, а если нет, и бывают души мужские и женские, то, может быть, найдется еще и знаток, который укажет разницу в материале, процессе изготовления? Так-то, братцы. Как говорит наш дорогой шеф, Коля Гранич: не следует казаться крутым без достаточных на то оснований.

Било три пополудни, когда она перешла к местным слухам.

– Что нового, кроме сплетен?

– Кроме сплетен, все старое. Тома, но я…

– Нет, все нормально. Что у вас там стряслось?

– Смешно… Помнишь девочку из театра, ту, Анечку, недотрогу? Турского очень волнует знать, девственница она или нет, ведь не поймешь. Заключили пари, подослали к ней Вадика…

– И что?

– Обидно. Сведения сомнительные.

– Да, жаль. А что говорят авторитетные люди?

– По-разному. Вот Гранич, например, считает, что раз Завьялов тут не участвовал… О-о, Томочка, прости!

– Продолжай. То, что Паша – бабник, я знала как-то и без Айзека.

И Валерия с извинительной улыбочкой, святая женщина, повествует дальше:

– … раз не участвовал, то можно ответить утвердительно, но поскольку проверять это Турскому самому уже попросту не имеет смысла, так пусть уймется; а лично он, Гранич, сочтет достоверными лишь сведения непосредственного участника.

– Метко. Главное – совершенно в духе Айзека.

– И Эверест не здоровается с ним вторую неделю.

Дорого, оказывается, обходятся такие интимные сомнения; втайне меня начинает разбирать смех:

– Господи, да за что?

– Как за что? – возмущается Валерия. – Ведь это гадко – так говорить, грязно, совсем грязно!

Ничуть не более грязно, чем развлекать себя подобной болтовней, фривольными ставками. Я могла бы сказать вслух, но очень не хочется огорчать Лерочку. Да и понятие грязи, как видно, у всех свое, весьма относительное. А Турского я не люблю – бездарен и гнусен в своем первородном скотстве. Но кусать нельзя его, поскольку здесь – персона значительная, едва ли не национальная гордость. Один только Айзек может отдохнуть душой, Коля Гранич… не фамилия – свист самурайского меча в приближении.

Лера молчит недолго:

– Ладно, когда ваша свадьба?

– То есть, какая?

– Но ведь ты выходишь за Дантона замуж? Я и Граничу сказала – разве нет?

– Разумеется, нет, даже и не думала… Ты Граничу сказала? Лера, к черту, кому еще?

– И Саше Бринчуку.

Она надувает губку, оскорбленная тоном разговора, а я начинаю медленно впадать в ярость:

– А со мной ты прежде не посоветовалась? Бринчуку? Значит, теперь о нас болтает ничуть не меньше – весь город?

Саше Бринчуку. Доверять ему что-нибудь втайне – все равно, что объявить по городской радиосети. Недовольно хлопнув ресницами, Валерия жмет плечиком, лепечет:

– Ну, что ты шумишь, так было похоже… Это разве может иметь какие-то последствия?

– Никаких. Кроме того, что Завьялов сам узнает об этом впервые, причем не от меня; и я не говорю уже о его жене…

Паша скандалов не выносит и потому подпускает туману в семейные отношения; из нас двоих о чувствах этой женщины почему-то должна заботиться именно я.

– Веселое дело!

– Ах, я так виновата… Но я не нарочно. Тома, я, правда, ничего не стану говорить, я не хотела дурного! Ты же знаешь, что я тебя люблю!

Да если и хотела дурного, честное слово, мне было б легче на душе. И завтра, и через месяц, и еще, сколько будем с ней общаться – все те же наивные, продуманные обмолвки, словечки, будто бы невпопад. Все она прекрасно понимает, слишком долго я с ней знакома, чтоб ошибаться.

Точно, Коля, сэнсэй, мне этого не простит: шутки шутками, а надо и совесть иметь.


Покуда в мире есть театр, я не умру, буду витать где-нибудь в пыли, возле сандалий Мельпомены. Речь, понятно, не идет о бессмертии фактическом, сродни существованию Мольера, тем паче Шекспира, речь вообще не идет о славе. Просто однажды, изнемогая от боли и одиночества, садишься к столу – пить или сочинять, и то, что сегодня удается тебе вдохновеннее, на краткий миг становится смыслом жизни.

Мистерия действа, мистерия слова. А мы живем, покуда творим себе персонажей, пусть тонких, недолговечных; так за сонмом секунд дрожит и расплывается время. Быстротечное время мучит мое мертвое сердце. И только один камень слабо закреплен во вселенной – мистерия, мой громадный театр.

К кулисам подхожу редко – тут есть свои причины. Но вот недавно забрела к нам в гастролях труппа «Русского драматического», в полном блеске: Балк, Надежда Мартынова, Фелинский, оба Земерцовых. Как-то занесло их в провинцию из первопрестольной, не иначе – Боженька проявил снисхождение, и аншлаг, конечно, и цены на билеты жуткие, и привезли «Женитьбу Фигаро». Несколько недель страдала, понимая – на спектакль мне не попасть. А за два дня до представления, договорившись зайти к Айзеку потолковать о вечном, увидела его самого возле подъезда – на редкость трезвого, веселого, в беседе с каким-то высоким господином, чей профиль почудился смутно знаком. Человек этот, к шестидесяти, серенький, в кепочке, неинтересной куртке, прежде чем мне оставалось до них с Граничем три метра – рассмеялся, хлопнул Колю по плечу, затем мельком порезал меня огненным взглядом и стремительно отошел. Женщина в летах, тоже очень красивая, взяла его под руку, дивную голову повернула в адрес Айзека:

– Коля, я жду.

Гранич кивнул, коротко улыбаясь, и оба они исчезли.

О, эта паскудная слабость в коленях. Еще некоторое время я смотрела им вслед, и пространство волновалось вокруг.

– С тобой все в порядке, девочка? – Гранич осторожно отвел мне челку от ослепленных глаз. – Ну, пошли.

– Да… В порядке. Коля, – пожаловалась я растерянно, – у меня галлюцинации!

– Утешься, – он минутку подумал. – Что тебя так удивило?

– Но ведь это не…

– Он. Евгений Балк.

– А…

– Надежда Алексеевна.

– И ты спрашиваешь, что меня удивило? Человек, которого я знаю за Гамлета, Альмавиву, Кина, Казанову, по которому сходила с ума моя мать… Балк – почти культовая фигура в нашей семье!

Все это я выпалила, когда уже чуть опомнилась, и Гранич протолкнул меня в квартиру и захлопнул дверь. Он был настроен довольно скептически:

– У тебя, кажется, патологическая склонность к мужчинам старшего возраста.

– Коля, это не порок…

– … но детская глупость. И почему-то – постоянно актеры.

– А пожилые поэты обычно изрядно побиты молью.

– Так, проехали, – он помолчал. И ведь когда сердит, глаза совершенно кошачьи. – О чем ты хотела со мной говорить?

– Коля, ты с ним знаком, да?

– Это мой друг, – тихо уточнил он.

Нет, не благоговение, тонкий холодок на коже, равно – в обнаженной душе. В который раз подумала, что ничего не знаю о нем, несмотря на приятельство: разные – всякие литературные премии, тусовочные круги, по счету шестая книга, лета его неопределенные, определенная известность, и теперь еще…

– Айзек, и все это – ты?..

– Дружба – не шоу, а состояние. И не надо смотреть на меня мокрым взором. Если так необходимо, ты попадешь на этот спектакль.

А потом и узнала, что в «Русском драматическом» идут пьесы Николая Гранича.

Два дня я жила в предчувствии богослужения.

– Паша, вот Евгений Балк… Расскажи о нем.

– Что именно? Ну, когда учился, ходил его смотреть. Это море, а не персонаж… На «Гамлете» был четырнадцать раз, думал, здесь нового уже ничего не найдешь, так нет, он снова был совсем другой. И где бы я видел, чтобы человек мог так умирать…. А ты хочешь попасть на его спектакль?

– Да… но мне уже обещали.

– Кто?

– Так ведь рассердишься.

– Ясно.

Потом, в партере, я стану в темноте плакать, не замечая ни Гранича рядом, ни его беспокойного взгляда, ни Пашиного профиля – раздражен, а глядеть только туда, на сцену, на фиолетовый камзол, на человека, которому пятьдесят восемь – как бы тридцать два, где невероятное изящество, пламенный взор, где бог от меня в каких-нибудь десяти метрах… Купите у меня все, что есть; я хочу попасть в мир, где так волшебно обманывают.

В середине первого акта я повисла на плече у Гранича, просительно прошептала на ухо:

– Айзек, если буду скулить от восторга, можешь ткнуть меня в бок, и посильней – не стесняйся!

Он обещал, хоть и посмотрел искоса. Да ну его, вместе с хваленой выдержкой, он, может, в бытность свою в столице и наблюдал таких людей каждый день, а мне не случалось, и вряд ли вообще доведется. Но работать Граничу не пришлось – я не в состоянии была издавать звуки. Пресловутая балковская пластика на расстоянии четвертого ряда производит ошеломляющее впечатление. Не знаю я, хоть погубите, как он это делает – походка танцующая, летящая, пируэты против всех законов гравитации. Не бывает такого. Я не про грим – само собой, но пятьдесят восемь отклеивались, как шелуха. Только однажды, такой больной укол в сердце о том, что время не обманешь, проклятое время – когда, опьяненная, я вдруг увидела кисть руки, худощавую, гибкую – и набухшую старческую жилку на ней.

Девять раз они выходили на авансцену, а зал тонул в аплодисментах, и вот уже Балк смотрел в эту темноту чуть насмешливо, пылающим взором легендарным, и нагибался под конец так себе, в полпоклона, устало – и тут из семнадцатого ряда шепотком донеслось:

– У Балка что – радикулит, что ли?

Слышал, нет – не знаю, но яростно, победно сверкнул глазами, махом согнулся в пояс, точно вышвырнул эту благодарность в лицо.

Гранич улыбнулся во мраке.

Когда все закончилось, внезапно, непоправимо – зажегся свет, и я на секунду сомкнула веки, Гранич нетерпеливо тряхнул за плечо:

– Идем, пора.

– Куда?

– Как куда? Внутрь, за шторку, познакомлю с ним, с Надеждой Мартыновой, хочешь?

– Гранич, ты что? – я даже заикаться начала, чувствуя, что покрываюсь мелким потом. – Почему? Нет, я не хочу, я боюсь, я… голова болит, в другой раз, ладно?

Айзек прищурился брезгливо, поскучнел лицом:

– Это еще что за дамские штучки? Ты, неколебимое бронзовое дитя… Брось притворяться, – и дернул за руку, – пошли!

И от настойчивости его мною овладел уже настоящий ужас. Допускаю, что была экзальтированна, но как объяснить, что к божеству следует приближаться мелкими шагами? Вывернулась с трудом из цепких пальцев:

– Коля, не надо… пожалуйста! Хотя бы не сегодня, пусть в другой раз!

Оскорбленный в лучших чувствах, он отстранился, и глаза, лицо просквозило блаженное азиатское презрение к слабым, как я, не умеющим использовать момент судьбы:

– Не хочешь, девочка – не надо, – пожал плечами, – а мне пора, я обещал!

И ушел, силясь не оглянуться на меня, мечтающую, что позовет еще раз.

Медленно-медленно спустилась в гардероб, к выходу, надеясь, что хоть кто-то окликнет меня, остановит: «К нам иди, к нам, тебя так здесь не хватает, и вот тебе весь бомонд на блюдечке». Я всегда что-нибудь себе воображаю… А ничего не случилось, я никому не нужна.

Бледные фонари мокли в тумане.

И даже Паша не ждал, как бывало, у подъезда, но Паша не виноват, наверное, потерял меня в толпе, и он тоже теперь там, возле закулисных огней, провинциальный герой, надеясь быть представлен Евгению Балку, ловит отсветы его взгляда. Страшная, слякотная весна в городе, ночь, грязь по колено, некоторые признаки обреченности, будто выхода нет, будто душу опустошили, вынули изуверы «Русского театра». И проклятая моя гордость, застенчивость – причины вечного одиночества.

Наши окна горели желтым.

Отец в рейсе, и оттого – небывалое спокойствие, мать ужин оставила, на меня посмотрела внимательнее обычного:

– Что такое? Ты рано…

– Все нормально.

– Что-то случилось?

– Ничего. Не случилось ничего. Правда. Я устала.

В самом деле устала – от правды жизни. Мне живительно необходим обман. Тише совлекайте с древних идолов одежды – не я это придумывала, и пусть хамелеон Евгений Балк останется блеском моего счастья, а не высохшей кистью руки. Или, по крайней мере, не сейчас, не прежде, чем смою с кожи липкую эту тоску, разводы растаявшей краски у глаз. Когда-нибудь потом – как всегда, когда «потом» не бывает вовсе.


– Послушай… – эта любимая Лерина присказка, точно птица, посвистывающая на губах, как будто так можно оторваться, не заметить яркого ее голоса. – Послушай… А у тебя было с ним что-нибудь?

– С кем, Балком? Господи помилуй…

– Брось придуриваться, не смешно – с Айзеком?

– А что, очень заметно?

– Я, кажется, первая задала вопрос.

– А я, будем считать, ответила. Только, пожалуйста, Лер, не спрашивай об этом его самого – он не знает.

И в так называемой местной поэзии, среди лучших друзей, я, собственно, нахожусь в очень странном, двойственном положении: безусловно, я существую, но в то же время меня как бы нет. Если Вы, дружище, когда-нибудь окажетесь в этом городе, станете слушать, что говорят в элите, об элите, всякая выставочная форма, легкий флер галантности и обаяния, припасенный для новичка, парад-алле поэтов, художников, музыкантов – Вам не скажут моего имени. Уговоримся об этом заранее. Мои тонкие игры считаются литературностью, не более. Да, конечно, отдельные формулировки очаровывают, но… – словом, коллеги оставляют мне право на одаренность, бредни вундеркинда. Не хватает ни возраста, ни родословной, ни тусовочного стажа, чтобы слыть творческой личностью. Коля, конечно, отпускает благожелательные реплики, но мои-то друзья понимают за глаза, ведь, господи, известно – Гранич всегда был неравнодушен к смазливым мордашкам. Но также известно – Гранич совершенно, хирургически безжалостен во всем, что касается поэзии, где здесь искать милосердия к собственным рифмам? Есть в нем некое равнодушие, которое и спасает наши отношения. Зато Лера, очевидно, втайне воображает меня милым ребенком и потому продолжает общаться; будь я, по ее мнению, поэт, мы расстались бы, не помедлив и полсекунды, ведь сами знаете эту породу – что пауки в банке; и теперь только тот досадный факт, что по упрямству продолжаю писать стихи, мешает нам перейти из коллег – в смертельную дружбу.

Да и потом, чтобы быть поэтом, нужно-таки иметь здоровье. Подчас я просто ненавижу хрупкую немощь женского тела, слабость, тонкокостное сложение, капризы, гибкость психики, постоянную склонность к истерике – все то инстинктивно болезненное, что переходит к женщине от ребенка, что не сумело исцелиться даже посредством многолетнего воспитания в спортлагерях. И тогда я с горечью вспоминаю Завьялова, его медвежью грацию и кулаки – удар справа смертелен. О, эта беспощадная, предопределенная природой женственность, которая препятствует мне работать, как ему, шестнадцать часов, а то и сутки напролет без отдыха, спектакли, репетиции, съемки, и все с огоньком в глазах, щедро даря идеи, подзуживая приятелей, поочередно веселясь и раздавая тумаки, концерты – гастроли, вокзалы – аэропорты, каждый вечер – непременный междусобойчик у кого-нибудь на квартире, и слова ролей мешаются в подсознании, и еще выпить – закусить, упасть – уснуть неведомо где и в чьих объятиях, а утром до рассвета оклематься, выругаться: «Уже опаздываю!», и опять закрутить день по-новой; то есть, жить так, чтобы вокруг пел воздух, разрываемый тобою в движении.

А что мешает, спросите вы? Бог мой, да конечно, брезгливость, мигрени от сигаретного дыма, аллергия на алкоголь. Я благоразумна. Если мои мальчики резвятся, то оттого только, что не им в будущем рожать детей. Этим мифом деторождения легко оправдываться – открещиваться, потому что на самом деле детей у меня не будет. У королевы Шотландии прекрасный сын, а я…

Резкий, продолжительный звонок в прихожей. Лерочка методично, едва ли не с ненавистью сваливает в раковину испачканную посуду, и взгляд ее, обращенный к дверям, содержит некую безнадежность.

Алексей Ржаницын входит, подхватывает с полу Машку с Маринкой, и те карабкаются по нему, как мартышки, визжа от восторга. Тиран вежлив, но моему присутствию выражает сдержанное недоумение. Ретируюсь, не хочу наблюдать скандал, Лерой спровоцированный, Алешей поддержанный весело. В «ужасную семью» играют они с упоением. И на безукоризненное «Так рано?» отвечаю решительно: «Пора». Пора, пусть будут честными, останутся наедине. В конце концов, мне, как и Тирану, повезло; могла ведь у Лерочки скопиться вся банда: Эверест, Рассадникова, пастельный художник Клупт, непорочная Анна, Ленчик-скрипач… Могла бы. А Лерочка любит шумную, размашистую гульбу, фимиам лести, новых людей, ритуалы богемы. И велик по молодости соблазн присоединиться, в опасении, что нечто важное произошло бы там без меня; хоть известно, что «не надо подходить к чужим столам», а он-то зря не говорил. Знаю, и все равно продаюсь.

Тополя воткнуты в город, будто бы свечи, опалены оттепелью – черные, голые. Южный ветер лижет на блеклых заборах афиши «РДТ». Много у нас желтых стен, особенно в центре, древнем, одно-двухэтажном – Аркадий приписывает это умалишенности первого градоначальника, а, впрочем, вопрос спорный и затерян во мгле веков.

А потом выясняется, что невозможно одновременно тусоваться и сочинять хорошие вещи; и тусовки… да, я их не люблю, как не люблю все соответствующее профессии манерное и истеричное; я люблю славную, умную компанию (Лерочкой заклейменную в рассудочности, бездуховности), собственно, и без выпивки – не суть, на кухне Аркаши Безъязыкова, в интерьере Геночки, или у Гранича, если он не в похмелье. Хотя всероссийский синдром добавляет порой некую остроту Колиным мыслям. Стихи – тонкий процесс, богослужение, и не надо смешивать их с яичницей; а флирт вторичен, и совсем уж косвенный источник вдохновения. И серьезно не понимаю литературных девочек, так осложняющих мне жизнь – я, человек холодный, карьерный – не той порхающей мелочи, о которой и говорить-то не стоит, а даже экземпляров многотоннажней: Лерочки, чье профессиональное кокетство со всякими брюками набивает оскомину, Нелли, чья манера выставлять соплячкой каждую женщину моложе хотя бы двумя годами вызывает… о нет, Нелли в частности вызывает у меня тошноту. Я поступаю обычно честней нее, но это лишь вполовину заслуга личных достоинств; просто мне двадцать лет, и я недостаточно безобразна, чтобы бояться соседства любой миловидной девушки. И совершенно неизвестно, на какой мотив я запою в сорок пять.

Тополя молчат, а город в агонии, в трубах проносится талая вода с крыш, и мокнут, расходятся хляби земные, и в небе, высоко и безжалостно, набухает мертвенная звезда. И я в целом свете одна, и, чтобы не сотворила, оно останется со мною, мое одиночество, которое причина и следствие всякого дарования. Жестоко, может быть, справедливо. Горькими слезами плачет мое одиночество, и я несу его, как факел, как голубку в руке. И немного схожу с ума; все, что ни представлю себе – все сбывается со страшной последовательностью. Позавчера на остановке подошел человек поговорить, живой, теплый, осязаемый – и не было его. Поговорил и исчез спустя получасом. Персонаж, и мы – персонажи, и привыкнув ощущать на себе чужие, сочиненные взгляды, я теперь чувствую свои глаза, со стороны – в сердце. И меня уже нет, убита во имя слова, в слове растворена. Стихотворчество есть разновидность родов: вот кусок твоего тела отчуждается, начинает жить своей жизнью. И что это – ты, гомункулус, зеркало? Момент лжи, также, впрочем, истины, определить невозможно. В самом деле, неужели мы говорим правду, на мне-то креста нет, а прочая братия – Лерочка, Шура Бринчук, Эверест, Нелли, Полтора Пробора, Аркадий, и даже такие мощные господа, как хмельной сэнсэй Айзек, как нежный Дантон, превыше которого нет солнца на небе? Ну, конечно же, да, детки – обманываем. В том, чтобы лгать, состоит хрупкая, гибкая структура существования, по-другому нам нельзя. Так и быть, оставлю Завьялову право, возможность искренности, а иначе и вся наша связь выглядела бы достаточно циничной. Понятное дело – я, развлекающаяся, ни единого слова своего никогда не принимавшая всерьез; но остальные… И я вспоминаю лица моих коллег, приукрашаю нервным воображением, ласкаю ладонью, вот этой, в мелких шрамах от жизни, более привычной пачкаться в чернилах, растить редкие цветы заблуждений. Нечисть, братья мои и сестры. Парни с опасной бритвой в руках, пусть даже запрятана она глубоко, облечена в благопристойность и сдержанность…. Аркадий, хороший, осторожнее. Девы, в чьих прельстительных очах скрывается не столько любовь, сколько голод по любви, свободе, некая обреченность смертельно раненых детей. Лерочка, задержись на миг, посмотри – вот нежность. Иногда я всерьез ненавижу их, проваливаясь в черные, жуткие чувства, иногда слепо люблю, превозношу до звезд, всякую реплику ловлю в упоении, а изредка, как теперь, ко мне приходит состояние покоя, далекого от всепрощения, но целебного, мягкого, и я их понимаю: Валерию с ее алчностью к жизни, собирателя молвы Шурочку Бринчука, потемки Колиной игольчатой души, и тонкий горбоносый профиль в смазанном пятне фонарного света, черная прядь отнесенных ветром волос…

– Здравствуй.

Тебя ждала дольше всех.

Кивает, не удивляется, с какой-то очень трогательной умной улыбкой. Аркадий присущ этому городу, желтым стенам; одаренная разновидность сумасшествия.

Всезнающие, оленьи глаза. Завтра все закончится, и внезапная оттепель схватится морозцем до стекла, до звона в воздухе. Безъязыков прищуривается, плавным движением отделяет от рекламной тумбы надорванную афишу, и темно-синие буквы: «Русский драматический» уходят, пропадают во мраке. Сильный, проницающий ветер. И нам еще три квартала надобно пересечь в чаянии еды, случайного очага, беседы. Но и ужас не в этом. Через тридцать лет, когда меня не станет… Ржаницына обретет «Северную Пальмиру» и трон в столице; Аркадий – безупречная мера вкуса в литературе, авторитет, поэт для понимающих; Геночка живет в Штатах, как некогда Иосиф Прекрасный, близка к ним и Нобелевская… Иногда я боюсь не успеть, не долюбить их – ведь, кроме меня, некому. Жизнь так коротка, я должна сказать все о ней, о них, о любви. А впереди еще – три квартала.

– Пойдем? Хочешь, прочту что-нибудь…

Аркадий коротко склоняет голову.

Под занавес начинается липкий дождь.

⒌ Третий

Мадам, я не свинья. Я не открываюсь людям, с которыми едва знаком, вот и все. …
«В душе вы романтик, да?», «В душе вы нигилист, да?», «В душе вы разочарованный, да?»…Мадам, если бы все это было у меня в душе, я бы давно лег на операцию.

Ромен Гари,
«Письмо к моей соседке по столу»

Обычно мы ведем беседу втроем: я, мое второе «я» и Николай Александрович Гранич, также присутствующий на уровне подсознания.

Теперь я его вспоминаю отдельными моментами… поворот-наклон головы, вспышки белозубой усмешки, зеленые глаза на смуглом гладком лице – совершенно неестественный цвет, ненормальный, нерадостный, когда-нибудь расскажу поэмой об этих зеленых глазах. И еще он небрежно щурился, ядовитую горечь слизывал с узких губ и чуть надменно грассировал – то, что я называла «Николай Александрович». Он курит, а я смотрю на сплетенье рук; продолговатая сильная кисть, у кого на горле сойдется такая вот лапка – не позавидуешь. Вместо обручального ободка Айзек носит сейчас на безымянном пальце Узел двойного счастья – перстень старинного, тяжелого серебра, и не потому, что верит в двойное, когда даже одиночное счастье встречается изредка; просто с этим кольцом он себе нравится куда больше, чем обыкновенно.

Национальности нет у него. Возраста, думаю, тоже нет. Да и вообще, Гранич – не существо, а некое состояние, кризис вечной вражды с окружающим миром. Психическое заболевание, как говорит Завьялов. Но я и так-то никогда не думала, что человек Колиного интеллекта, столь же не в меру интеллигентный, может быть здоров.

Зато средь постоянных препирательств и ссор есть у него должность – мой внутренний голос.


Я не помню точного времени появления Гранича возле меня, или меня возле Гранича – что в принципе не имеет значения. Год или, может, три. Все, что не относится ко мне впрямую, на уровне природных инстинктов – больно, горячо, холодно – так или иначе скрадывается в моем мозгу, теряет всякий контур. Эгоизм, скажете вы. Ладно, не буду спорить, но только себя я забываю чаще, чем прочих. Как бы ни было там, а Гранич объявился ни именем, ни повадкой, ни какой-то особенной славой – одним присутствием, острым ощущением того, что кроме нас, десятка спокойных, друг к другу привыкших людей в комнате находится еще кто-то.

То есть, Коля Гранич.

Зеленый, обманчиво мягкий взор метался средь наших лиц в те мгновения, когда не прятался в восточных, потухших кратерах глаз. Коля ничего не говорил, только тоненькая светлая тень усов подрагивала ехидной усмешкой.

– Кто это? – коротко поинтересовалась я у Бринчука.

– Это? Ты что, ведь это Гранич!

Пустое слово, пролетевшее отзвуком, ветерком. Благословенная способность юности – не знать об авторитетах. А ведь тогда даже слава явилась, и оскалилась ему эта слава, и уже устать успел от строф собственных, сочиненных.

Женщина, пришедшая с Граничем, поминутно поднимала на него жалкие молящие глаза, ловила его улыбку.

– Слушай, Саня, а та, которая с ним – у нее же абсолютно рабский взгляд!

– Таня – его жена.

– Хочешь сказать, это диагноз?

Бринчук фыркнул, сдерживая смех, лезвие граничева взора обернулось в нашу сторону, и я еще попыталась – с интересом – удержать на себе этот беглый огонь, насмешливый, раздражающий.

– Саня, а почему он такой косой? – потрясенно заметила, приглядевшись.

– Это только кажется,– великодушно предположил Бринчук.– Двадцать лет поживи поэтом – окосеешь… Кажется!

Нет, не казалось. Оба зеленых гениальных глаза были чуть сужены, к вискам приподняты, от чего создавалось впечатление, что они постоянно лгут.

Несколько секунд мы смотрели друг на друга.

Моя первая мысль: «Боже, что за уродливый тип!»

Первая реакция Коли – Саша Бринчук выболтал мне об этом моментально, на следующий день: «Надо же, а малышка-то забавная!».

На той же вечеринке я пролила вино на красивую Таню Гранич, прямо на платье, но, кажется, один только Коля понял, что я это сделала намеренно. Мысли о неловкости, глупости, сознание того, что я вмешалась в чужую игру – все это пришло позднее, а тогда мне хотелось что-нибудь сделать, пусть гадкое, скверное, чтобы ее раздражить, чтобы хоть как-то вывести из состояния блаженного, вымученного счастья, полной поглощенности мужем. Не люблю, когда унижают людей, предметной принадлежности не люблю. Я потом поняла, много позже, уже научившись разбираться в оттенках Колиных чувств, телепатию доведя до совершенства – что и он тогда, обожаемый, был растерян и несчастен втайне, поскольку мучился виновностью и все равно не любил, а только нес бремя ее присутствия, вежливый человек.

Полагаю, за ее бесполезно испорченное платье, за мои дерзкие глаза, пылкую ожесточенность – он мог применить этот термин: «забавная». Но «малышка» – уже зря, я, помнится, еще здорово обозлилась. Даже теперь Гранич нет-нет, да не откажет себе в удовольствии обронить что-то вроде: «Ладно, ты еще маленькая совсем» – лишь бы испытать терпение. Между тем он, как никто, знает: я изо всех сил стараюсь казаться взрослой.

Такова была первая встреча, не слишком теплая. Впрочем, у Айзека никогда не переводилось в запасе равнодушное доброжелательство; даже одарил как-то, ухмыльнувшись: «Милые стихи, деточка!», чем окончательно самоликвидировался в моих глазах. Едва ли он принимал меня всерьез. Но очень скоро Коля стал своим – не для меня, конечно, для прочих. Ловкой этой способности к внедрению ни у кого не замечала, кроме, пожалуй, Завьялова. И вот уже Гранич нужен, необходим, обожаем, вот уже ни одно литературное сборище без него не ладится, и бегут к нему, сильному концептуальностью своей, наши поэты, художники, музыканты – мнение выпросить, одобрение заслужить… Бросив вторую жену и московские круги, он вернулся на благодатную почву; провинция влюбилась в него. Теперь-то ясно – вся концептуальность Айзека выражается, собственно, в том, что он ищет приключений на свою… вернее, на то, чем он думает вместо головы. У каждого есть сложности. Аморфную структуру его характера я долго, бесполезно пыталась постичь, раздражена постоянно ускользающей тенью улыбки в границах усов. И особенно настораживало несколько нот, горьковатых на вкус. Не знаю, знаком ли вам запах сухой розы, но он таит в себе массу надежд, этот запах… А вот Айзек умел разговаривать в подобной тональности.

Так выяснилось однажды, что это – хамелеон, гениальнейшая из всех рептилий. Оставалось неизменным только некое джентльменство даже в алкоголизме. Кроме шуток, он – выдающийся актер, это признает даже профессионал Завьялов, бог весть как его не любящий. Колины стихи, к стыду моему, мне безразличны за исключением некоторых строк, хотя – интеллект и опыт, и образец стиля, и мастерство … Теряюсь в догадках. Наверное, оттого, что я долго подозревала его в фальши, уже потом, как потянулись странные прохладные отношения, основанные на равнодушии. И до сих пор не любит он тогда же подобранную, ехидную мою манеру называть по имени-отчеству: «Николай Александрович». Болезненно, знаете ли, реагирует уходящая юность.

Потом несколько месяцев бесследно выпали из моей памяти – то есть, Айзека с его хищным профилем там не было. Он плел паутину где-то рядом: Лерочка ахнула восторженно, упорхнула на огонек, но вернулась обратно разочарованной. Поэт состоял в законном браке и, если мало считался со своей женой, то еще меньше – с Лерочкиным восхищением. А Гранич, развлекаясь, стрезва попал в салон Рассадниковой, своими дикими суждениями об искусстве произвел там мандраж, после запил с Турским – и стал окончательно принят за своего. Потом то и другое ему наскучило, он погрузился в изучение восточной философии, заодно демонстрируя окружающим природную добродушную аморальность, оправдывающую любое побуждение, кроме перенапряжения сердца – этого он свято остерегался. Иногда я думаю, что за ширмой бурной деятельности он прятал всего лишь собственную болезненно сознаваемую бесцельность. Саша Бринчук лучше всех знал его странную натуру, если вообще возможно – знать, что такое Гранич; Сашу, единственного из нас, не удивляло это надмирное, надменное существование, способность вынуть до прозрачности нежную душу и ничего при том не сказать о себе.


Если бы я до сих пор вела дневник, то на каждой странице в заключение мимобредущих мыслей о литературе, куда неизбежно встревал бы Коля Гранич, в постскриптум я бы записывала день ото дня, неделю за неделей: «Мы все еще безразличны друг другу» – изумленно, раздраженно, насмешливо, просто констатируя факт – словом, со всей бездной эмоций, какую человек, подобный Айзеку, способен вызвать в моем таком непостоянном сердце.

Безразличие – вот его подлинная концепция, он любит говорить об этом, и еще одиночество, и мефистофелианство. Мне он разрешил подойти близко, принимая более за ребенка, чем за поэта; ему нравилось обучать, общаться, проводить видимость воспитания. Незаметно мне понадобились его советы, ведь в текстах замечал даже те неточности, которые сама считала не столь существенными. А я прекратила пытаться его понимать – шаг к освобождению. Я не была старым другом на манер Бринчука, не соперничала с ним, как Завьялов, не имела на него видов – пусть временных, подобно мадам Ржаницыной. Выигрыш, как говорится, налицо. Со спокойной, изысканной наглостью я предложила ему дружбу на равных – и это позабавило Гранича.

Кстати, жена, Таня, ушла от него в те поры, исчезла как-то очень незаметно; просто однажды он начал сам отвечать на телефонные звонки, а в остальном все осталось по-прежнему. И мне никогда не приходило в голову ее в чем-либо упрекать: не всякий выдержал бы эту жизнь в аквариуме, у всех на виду, без малейшей даже попытки одеться.

Айзек – я называю его, когда действительно есть, что сказать; Коля – чтобы только обозначить его присутствие; Гранич – если бываю раздражена, или не до нежностей, или все равно; Николай Александрович – если вдруг чувствую вкус свежей крови, однозначно издеваюсь. Точно так же каждое из этих имен имеет свои черты. Николай Александрович – умный, злой эстет, нитью презрительной усмешки изломан рисунок губ. Коля Гранич – практически то же, может быть – намек на теплоту какой-то, домашние туфли, жилетка, в которую уютно плакать, в целом вид почти человеческий. Зато Айзек… Настоящее лицо его, острое, беспощадное лезвие, демона вызывать этим именем или шептать заклятье. Конечно, я тоже говорю с ним, эдак небрежно, изредка.

Еврейства в Граниче так мало, что хотелось бы и побольше, по крайней мере, помогло бы объяснить невероятную гибкость характера. И то, что мы попросту развлекаем друг друга – ни для кого не секрет, разве что для окружающих. Они могут считать нас кем угодно: друзьями, врагами, любовниками, соперниками, но только мы с Айзеком знаем истинную цену общению – свобода. Долгое время я упивалась комплиментами Айзека, пока в один прекрасный день не поняла, что он просто забавляется мною, как кошкой. Покажет бантик, дернет за веревочку: «Знаешь, у тебя потрясающий стиль» и «Думаю, даже двух таких здесь не найдешь, которые пишут так же сильно». Теперь все подобные замечания я пропускаю мимо ушей – или, если уж честно, почти все. Кое-что льстит по-прежнему.


Он неконфликтен, но не из чистого миролюбия, а из равнодушия, и притом опасен, как всякий умеющий в споре сохранить холодную голову, безжалостный злой рассудок. Сначала его покровительственный тон, а также безразличие к делам земным и небесным крайне меня донимали; потом, примерно с год назад, нам пришлось общаться чисто деловым образом. Так я научилась терпеть Айзека возле себя. Но даже Гранич с его вселенским наплевательством иногда терял самообладание; в любых случаях мирил нас Саша Бринчук.

– Шура,– говорил Айзек, морщась,– кого ты привел? По-твоему, поэт? Это же истеричка.

Бринчук был отменно галантен. Нет, сказал он, не истеричка, просто симулирует, и допустим, был не так уж не прав.

– Паша,– жаловалась я в те дни Завьялову,– Паша, это какой-то монстр!

Но в середине зимы что-то сломалось в нас обоих, когда из прежней неприязни мы перешли в вышеуказанное нежное безразличие – иначе и не назвать. Я знала, что Айзек болен, но не подозревала, насколько. В конце января мы собрались у него дома, говорили за жизнь, Гранич вдавался в подробности переводов Рембо, учить он любил и умел. Лерочка рассеянно курила и крошила хлеб на столе, Аркаша внимал стихам, а Бринчук с тревогой, мне непонятной, ловил каждое частое покашливание Гранича. Коля прижимал платок к губам и, что нехарактерно, отодвигал сигареты. Лера, с самого начала погруженная в проблемы своей очередной любви, быстро нас покинула, испарился Аркаша, вслед за ними ушел Саша Бринчук, отловленный женой по телефону, а мне Гранич продолжал растолковывать сверхзадачи прозы и поэзии, разумеется, очень политкорректно. Потом Коля отправился на кухню – кофе варить для поддержания беседы, но в коридоре вздохом захлебнулся, исчез в ванной – из приоткрытой двери узкая желтая полоска света пересекла паркет. Я не знаю, в какой момент поняла, что ему плохо. Что-то в кашле появилось совсем другое, рвущееся, надсадное. В ванную комнату метнулась, остолбенела: наклонившись над раковиной, Айзек сплевывал мокроту, кровавые сгустки.

– Гранич, что с тобой?..

Он обернулся, торопливо вытер лицо, а я в эту минуту почувствовала себя действительно такой маленькой и слабой, что колени подгибались. Мне стало страшно.

– Ничего, нормально, проверка легких на прочность, – прохрипел он и улыбнулся, а меня глаза его испугали еще больше – веселые, бешеные. – Том, вызови скорую!

Так он попал в больницу, как я узнала после – не в первый раз, воздух, пахнущий горьковатыми лекарствами, хлоркой, сквозняк от окна, серые простыни. Я приходила через день, когда могла, безбожно заваливая учебу в институте, как будто нас связала кровь, которую я отмывала на кафеле, задержавшись в квартире, или тот специфический взгляд, каким он встретил врачей. Завьялов был занят и не препятствовал посещениям. Несколько раз мне попадалась навстречу Танечка, бывшая Колина жена; она кружила по коридорам, не смея войти, в лицо заглядывала и спрашивала: «Можно к нему?» так, словно теперь это я распоряжаюсь Колиной судьбой. Я отвечала «можно», но никогда не видела, чтобы она заходила в палату. И невольно думала, каков еще умел быть пацифист Айзек, парень нежного характера, если до сих пор так велико его влияние на эту измученную благоговением и любовью женщину.

Месяца за два Гранич расправился с открытой формой туберкулеза, чем несказанно изумил медицину. Можно было подумать, что воспаленные легкие – норма существования. И когда неделю спустя выписки я зашла к нему… Самой себе не поверила. Или примерещилось: болезнь, комья мокроты, мой собственный страх? Ведь вот он, Николай Александрович, всеми обожаемый Айзек, всегдашняя сигарета и резкий угол губ, и тот же негромкий веский разговор, и тот жадный взгляд монгольского разбойника, каким смотрит он на вещи и женщин, которых рассчитывает получить.

– Между прочим, я тобой недоволен,– говорит по обыкновению бесцеремонно.– Никто не давал тебе повода пользоваться во втором абзаце такими штампами, такими избитыми фразами. Вот посмотри: «ядовитую горечь»…

– Коля, но ты …– начинаю я неуверенно, и уже не в силах сформулировать мысль, ни даже побуждение к мысли. Наваждение слепоты, которую не может развеять больничная койка, и «что с тобой?», «будь осторожнее», «нельзя курить», и всякие другие глупые слова всплывают на поверхность так, что едва удается освободиться.

– Томочка, давай не будем ссориться,– тень улыбки вкрадывается в уста под нитью усов, в который раз Айзек понял больше, чем я подумала. – Договоримся: ты это переделаешь!


Ни прав на него, ни обязанностей к этим правам я не приобрела. Чужеродность сохранена, однако Айзек начал приглядываться внимательнее. Потянулась дружба неторопливая, доверительная. У него дома я скрывалась, когда доводили до истерики родственники; там даже в отсутствие хозяина варилась странная разношерстная компания, к которой приходишь от скуки, уходишь вновь – без сожаления. К тем временам относятся длительные беседы за жизнь, о литературе, о свободе и одиночестве, о Боге. Бог Айзека ни разу не предавал. Не столько учил он, сколько общался; и понятно, что мне было с ним интересно, но ему… Впрочем, я мнила тогда, что много значу. Если не ошибаюсь, он видел только диковинного зверька, которого следует приручить.

– Но слава…

– А слава приходяща, и что интересно – к другим… Детка, не ври мне, что ты не рассчитываешь на какое-нибудь маломальское признание. Разве не ради этого ты заглядываешь людям в глаза, читая свои стихи?

– Но ты же сам…

– Отвечай.

– Да.

– Так-то лучше. Мы все лжем друг другу, но профессия – далеко не стиль жизни. И не стоит так увлекаться театром.

Он ценит театр, но почему-то тот трагифарс, в котором я постоянно обретаюсь, вызывает у него усмешку скверной своей постановкой. И потом, Айзек совершенно не выносит Завьялова – самый факт существования его, гениального, прекрасного, любимого мною.

…– А-а, Тамара, ты?.. С чем пожаловала?

– Поговорить по душам.

– А у тебя есть душа, девочка?

– По чужим душам, разумеется.

Самый гадкий комплимент может он сказать тем мягким голосом, каким должно быть, признается в любви. Беззлобная пикировка – один из вариантов взаимоотношений, наиболее частый. Иной вариант – это когда я читаю ему стихи по телефону, откуда-нибудь из центра города, в кабинке автомата, в мороз или слякоть – оттого только, что если не заговорю, то разорвусь на куски. Как поется в классическом американском блюзе: «У меня Иисус на прямом проводе, просто позвони и скажи, что тебе нужно…».

– А чем занят? И опять один?

– Разумеется. Это, видишь ли, способствует – одиночество. Пишу вот.

Гранич постоянно работает, переводит, пишет холодноватые стихи или какие-нибудь экзистенциально-эротико-философские повести – поздний секс-символизм, как однажды выразился Завьялов. Более того, среди всех нас Колина гениальность подтверждена еще одним незыблемым фактом – его печатают.

– Коля, может, тогда я лучше уйду?

– Да нет,– он улыбается,– я все равно ничего не могу придумать. Давай-ка лучше поговорим. Что успела натворить за это время?

Насмешливый тон исповедника, просто игра.

– Так, ничего особенного… Во вторник дважды матерно подумала о профессоре Белкине, давеча провалила контрольную по токсикологии… Мадам Рассадниковой высказала пакость; ну и вот еще… новые стихи.

– Amen. Отпущается… Что нового в технологии?

– Там тоже полное гадство, Гранич.

– Ладно, ты ведь не с кафедры сейчас… – и сквозь полуприщур. – Патетика, запах кулис, пыль времен, цветы, дорогие духи… Что это было?

– «Дантон».

– Нельзя,– он морщится,– так замыкать сердце свое на одном человеке. Посмотри, перед тобой целый мир, да хотя бы и половина его. Найди себе увлечение…

– Тебя, например?

– О нет,– теперь он смеется.– Я слишком стар, я останусь здесь, девочка.

Слишком стар – любопытная фраза для человека, чей возраст определить невозможно. Передо мной опять проскальзывает десяток лиц, и я совершенно не знаю, которое выбрать. Жесткий профиль дикой птицы, усмешка когда презрительная, когда и просто холодная. Он нервен – глубоко, скрыто нервен, он постоянно спокоен внешне, он обыкновенно похмелен и равнодушен ко всему во вселенной, наконец, он способен ответить на шутку молниеносным ударом в самое больное место. Он мне симпатичен, этот пацифист; привыкаю греться возле него, да и ему к лицу роль наставника.

– Что с тобой опять, что с тобой в самом деле – истеричные стихи, веселые глаза, Тамара?

– Не знаю, Айзек, солнышко, если бы я знала, отчего бывает людям плохо…

– Так… Выпьешь?

– Ф-фу, Айзек, да убери эту мерзость, я же говорю, свыше пятнадцати градусов душа не приемлет.

– Неправильная душа.

– Зато живая, собственная. Разве тебе бывает настолько паскудно?

– Д-девочка!.. Каждое полнолуние, когда смотришь в небо, а оно начинает после смотреть на тебя – та еще бездна…

– Романтик.

– Нет, луна, все луна… Цыгане называют ее солнцем мертвых.

– А ты цыган, Гранич?

– Не знаю, не могу ручаться за чистоту происхождения. Кочевать, во всяком случае, тянет.

Известно, тянет его в сторону от людей. В нашей скудной компании вслед за Граничем ходили легенды, сразу по его возвращении – как работал в Мурманске на рыболовецком траулере, гулял по всем бескрайним просторам Родины, вплоть до лесосплава, золотого промысла, Магадана; потом исчез в походе на Индию и Тибет, откуда вышел с явной склонностью к Востоку; потом появился в столице, развелся, женился, печатал стихи, ноги вытер о мгновенно вспыхнувшую известность; из-за постоянных пьянок, как говорят, получил надлом в нескончаемом своем здоровье, развелся–женился заново… Все врут, наверное. Айзек мудр, не говорил мне ни слова, когда я была готова во всем поверить ему. Алкогольный туман, и смерть вводил себе иголочкой под кожу. В этих потемках он надеялся встретить Бога. Никому неведомо, что увидел он там, в темноте; тенями набрякли зрачки, легкая морщинка пересекла лоб, в углах губ накопилась горечь.

Он многожилен так же, как многолик, и очень силен, несмотря на сухое сложение и невероятное количество болезней, силен настолько, что походя может сломать нас обоих – и меня, с моей пылкой дерзостью, и даже Завьялова, которому при чудовищной физической мощи недостает внутренней душевной жесткости. Айзек всегда знает, на что идет, знает, когда и чем придется платить за выигрыш; он несомненно сопьется, что ж – а пока меня со стороны восхищает хотя бы целеустремленность этого процесса. И не стоит пытаться его жалеть, он только посмеется, узнав о жалости.

Кстати, один из моих рассказов об убийстве в смешанном стиле все-таки произвел на Гранича впечатление – впервые, пожалуй, появился какой-то литературный интерес.

– Тамара, а как ты это делаешь?

Я было приняла за шутку.

– Нет, серьезно, просто любопытно, – добавляет медленно, с ленцой. – Пишешь – и ведь получается. Как это у тебя получается?

То, что веселило вначале, теперь сердит. Гранич, весь литературный институт в одном лице, вероятно, подкалывает – и в отместку я цитирую любимую мою профессиональную фразочку:

– А разве не знаешь? «Как я пишу книги: записываю всякую ерунду на клочках бумаги, набиваю ими карманы, когда карманы полны – книга готова…».

Но – как же так! – Коля почему-то делает совершенно уксусную морду, что-то ворчит, а мне и неловко, и совестно перед ним, и смешно: на что он рассчитывал, бедный? На тайну профессии, которую я понимаю не больше, чем известный зверь – известные фрукты?

А после мы долго-долго беседуем о том, как, что следует сочинять, и в целом работать, и оттачивать характеры, и во искупление нечаянной обиды я почтительно слушаю его; но к сожалению, все это я знаю со времен дальней юности, когда еще полагала, что нашему ремеслу можно выучиться по книгам. С течением дней Коля привыкнет, ко всему привыкнет, даже к моему омерзительному чувству юмора. Но так трогательно верит он своему учительству, верит втайне… Гадко было бы разочаровать.

– Девочка, этот твой рассказ – безобразие, а не литература.

– Коля, ну конечно, по-твоему «литература – это чтобы мать на теще женилась», так, что ли?

– Розанов – желчный старик, только и всего.

– Зато умный. Или он не прав?

– Прав. Полегчало? Тома, почему тебе всегда необходимо кричать во весь голос, что мир несовершенен? Это мило – да, эффектно – не спорю, красиво… Я, я тебя знаю, могу понять. Но сейчас так…

– Коля, мне все равно, что «сейчас так не пишут». Не выходит по-другому. Меня тошнит от грязи, Коленька… Хороший писатель сродни парикмахеру, должен укладывать людям мозги в нужном направлении.

Первый раз он посмотрел на меня, как показалось – с жалостью, но недолгой:

– Лучше скажи, что теперь читаешь.

– Учебник коллоидной химии.

– Не зли меня, ладно?

– Твою последнюю книгу…

– Для совершеннолетних.

– Ничего. Если б ты еще объяснил, что такое сверхсублимация… Мама говорит, ей непонятно, за что дают литературные премии.

Эта прозелень старой меди в глазах – угрожающий признак, и еще – яростно укушенная сигарета. На слова ему наплевать, он давно уже из тех, золотоликих, кто может чураться похвал – бесит другое, моя привычка посмеиваться. Но ведь если серьезно, Коленька – человеческие сердца такой жизни б не выдержали.

– Мне попросить прощения?

– Нет… Навряд ли,– он взгляд поднимает почти удивленно,– тогда нужно будет извиняться, что вообще появилась на свет.

– Сэнсэй,– его это веселит,– я читаю Ромена Гари.

– Зачем?

– А тебе не нравится?

– Нравится – критерий дилетантов. Нам просто не по пути.

– А нам – вполне. Мне, то есть…

– А ты еще маленькая, располагаешь временем на заблуждения.

Сравнял счет, один–один. Разговаривать с ним легко, он сознательно стирает границу условностей, но стоит понахальничать… Остывай, зализывай раны, пока он улыбается. Умный человек – всегда ловушка, и почти неизбежная гибель – если хоть что-то хочешь сохранить сокровенным, интимным. С Граничем я стараюсь больше говорить о литературе, чем о себе, но он умело путает одно с другим. Понятно, моя любовь, моя семья, размеренный ад, в котором живу – все это я не собираюсь выносить на обозрение окружающих. Но каждое личное дело для Гранича – область, куда он призван вмешаться аки вершитель судеб. Между терминами «друг» и «собственность», полагаю, он не делает разницы. Не дважды, не трижды в его улыбке на миг появлялось нечто победное, будто сейчас, этим самым словом я сказала много больше, чем он рассчитывал. Ненавижу его скверную манеру все знать о людях против их воли, мерзкую его проницательность, отчего всякий разговор приобретает функцию медленного сдирания собственной кожи. Но Айзек тут не при чем, и не думайте, он просто находится рядом, посмеивается, ассистирует. Как-то незаметно начинаю я исповедоваться, а когда прихожу в себя, Гранич опять молчит.

– Странное дело,– говорю ему наконец почти что зло.– Странное дело, Коля: ведь я должна бы теперь что-то показывать из себя, кокетничать или там – впечатление производить… А вместо этого сижу и рассказываю совершенно дикие вещи. А ты – ничего, слушаешь, глотаешь, хоть бы раз, из приличия, попросил замолчать!

– Нет смысла.

– Так тебе все равно?

– Не совсем, девочка… Извини. А кокетничать – это с кем другим лучше. Я тебя знаю наизусть.

– Ой ли? Послушай, Коля, давай условимся: даже если ты понимаешь все, что я говорю (не исключено), изредка – это нетрудно – делай вид, что кое-что недопонял. Будет лучше для нас обоих.

– Совершенно не в курсе, о чем ты.

– Да чтоб тебя, Айзек!

– Опять не угодил? Угомонись.

– Айзек… а как тебе моя душа, ничего? Нравится?

– Нравится. И не только… душа.

– Логично. Но руки убери. Ты меня запомни, пригодится. Можно будет склеить пару–тройку смешных страниц.

Он действительно проницателен и никогда не заигрывал с моим сердцем. Видел, как это было с Завьяловым; просто сказал мне Павел: «здравствуй», а я подошла и поцеловала в ответ.

А потом я написала еще рассказов: про жанровое убийство, шизофрению, птиц, железобетонные лестницы и сердечный приступ – весь суповой набор, одним словом; и Айзек вновь удостоил меня признания.

– С такой внешностью ты вполне могла бы позволить себе быть дурой,– специфичная у него манера делать комплименты. – Ага, ведь имела на это полное право. Зачем тебе было отягчать жизнь умственным развитием? Не пойму.

Он подкалывал, воспитывал, смеялся – и говорил о моих стихах нескончаемо, то есть был бы дивным товарищем, если б не такой омерзительной свиньей. В этом весь Айзек – никогда не чересчур обаятелен. Странное смешение душ; в один ненастный день мой внутренний голос – и тот приобретает пресловутый тембр, завязка нешуточная. «Разумеется, я не люблю господина де Вальмона, совсем наоборот. И все же были мгновения, когда я вроде как бы любила его». Мало кто из окружающих мог разбудить в моей душе одновременные нежность и ненависть. Odi et amo… Odi бывает чаще. По старой поэтической привычке взамен людей сочиняю прекрасные персонажи – и с Граничем это удалось полностью. Было слишком поздно, когда я догадалась.

Все чаще в момент жестокой депрессии я прихожу к нему, и даже если просто молчу – уже легче. Он тоже приобрел привычку спохмела звонить мне домой, рассчитывая на сочувствие. Как правило, оба мы не принимаем всерьез слова, сказанные в таком состоянии, необходимо выговориться – и только. Вот он недавно, весной, шутя вынул меня из очередного кризиса, из которого уж и не чаяла выбраться без транквилизаторов. И ведь ничего не сделал, только побеседовал. В какое-то медитативное спокойствие наравне со свободой окунает меня его дурацкая, нелепая квартира, помесь свалки и лавки древностей. Квартирка окнами в уходящую жизнь, уют – гость нечастый, да здесь его и не любят. Жилье хранит характер владельца или человек носит дом на себе, точно раковину – у Гранича ни то, ни другое, легкое параллельное взаимодействие. В слякоть или грозу, или в спазме бесчеловечного одиночества ценят любой кров; и вот сюда нужно приходить, когда идти больше некуда. Стократ блажен хозяин, восточные глаза его и пристрастия, пятое измерение зеркал, часы обратного хода, хохочущие дурным голосом на цифре двенадцать. На столе и на полу можно сидеть с легкостью, какой тщетно пыталась я достигнуть в других респектабельных домах. И средь вещиц, недоступных пониманию, картин, драгоценных книг, в галерее предметов, из которых человек этот, Айзек – наиболее изысканный экспонат, в его высокой фигуре, тенях на лице, где колеблется свет меркнущей лампы – во всем тут сквозит дурманящее позволение жить, как тебе нравится. Высокопробный эгоист, он охотно, даже с долей улыбки примет упреки, поношения – что в них проку! Все равно в душе вашей непременно сохранится привкус его теорий, его жестокая любовь к жизни. Проповедуя эпикурейство, он испытывал почти физическое наслаждение, соблазняя пусть даже не собой – о нет! целым миром вокруг. Ничуть не удивлюсь, впрочем, если это только очередная маска Айзека… Так вот, квартира. Они друг на друга похожи: те же яркие грани позолоты, искреннего блеска, выставленные напоказ, темные углы, пыльные мысли о сокровенном, обивка роскошная, но чуть потасканная, истертая, и у обоих – абсолютно нежилой вид. И часы, как мертвый глаз, действительно мерзкого тембра – на стене в ореоле разноцветных оторванных обоев… Сонм развешанных кругом колокольчиков, их вздрагивание качается в воздухе, плывет, либо когда двери отворяются, либо на первый шорох, не столько появление гостя, сколько намерение к появлению. Айзек любил полутона. На фигуре буддийского святого в прихожей болтается Колина кепка, длинный клетчатый шарф.

Диапазон мнений держит нас поблизости, даже прогноз погоды воспринимаем по-разному. Невероятные цвета, которые смешиваю, слова, которыми пользуюсь, и даже типаж фанфаронистых персонажей – все это для него слишком. Слишком броско, ярко, утомительно и совсем неизящно. Да и я сама – тоже чересчур, безусловно вне всяких границ, ярмарочный попугай в готическом интерьере.

– Мило, очень романтично,– замечает, сощурясь презрительно. – Никогда не носи этого, если хочешь быть похожей на человека.

Сочетание пламенно–оранжевой футболки с зелеными джинсами ослепляет его, доводит до мигрени. Окончен еще один день, сочиненный о вечном. Колокольчик качается над дверью, тихо звенит, индийский, чеканный, весь в недоступных мне письменах, но спросить Гранича – и думать не хочется. А вдруг окажется, что повесил он над дверьми ритуальный похоронный предмет? На Айзека это очень похоже, вполне в духе мрачного его юмора. Но я все равно благодарна, молча, почти до слез, до человечьих чувств: Гранич никогда не прогонит прочь. Не нужно, да и не смогла бы я объяснять, что иногда вечерами предчувствую свой уход отсюда – как гибель, окончание пустячного разговора – как вечное исчезновение слов. В один миг потерять все, что он так терпеливо дарил: ценность мою, самоуважение, независимость. А в каком-нибудь получасе пешего хода уже приготовлено несколько счастливых минут – отцовская оплеуха за позднее прибытие, звон стаканчиков в кухне, экзотический колорит перегара и прохладный вопрос матери: «Объясни, о чем можно говорить столько времени?»… И теперь я снова готова сидеть на полу и просто слушать траурный колокольчик, лишь бы не возвращаться к себе, в себя, лишь бы снова не надевать личину униженной покорности – и терпеть, терпеть, жизнь идиотскую свою терпеть без роздыха, без надежды, среди тупого воловьего сна. Всего в тридцати минутах находится вечный плен. Мысли последние опали бы вместе с сединой в шевелюре, Коленька, вздумай я рассказать однажды, почему так медлю в прихожей. Но только без жалости, без жалости – и без рук! Человек, пытающийся быть слабым, снисхождения недостоин; просить пощады можешь всего однажды, когда кровь горлом сочится, впитывается в больничный холст, в раскаленный песок арены – вот тогда, это позволительно, попроси, чтобы умело добили.

Странное дело, что изо всей сутолоки лиц, голосов, персонажей мы выбираем именно друг друга – по принципу наибольшего отчуждения. «Но у него же никого нет, кроме…» – сказал бы сейчас Бринчук. Да, кроме жен, любовниц, родни, полусотни друзей–врагов–собутыльников и далее, далее… Так почему бы не пожалеть его в таком невероятном, законченном одиночестве? Жалость – последний яд, принимаемый перед смирением, себе ее не хочу и другим не позволю. Одинок? Да не он ли недавно твердил, что людскими сварами утомлен, что семья в клочья раздирает всяческое душевное спокойствие, что необходимость любить супругу сбивает с толку своей пошлостью, что, наконец, только одиночество – властное, полное, безраздельное – может покорить его душу, не надломив; что в этой тишине он сможет работать, работать по-настоящему?.. И прочее говорил, столь же бессовестно.

Одиночество? Как бы не так, мой милый! Одиночество и скверная семья – они в равной степени не способствуют творчеству. Допустим, можно прожить не спеша, день изо дня пережевывая собственные ощущения, вне воздействия времени, с наслаждением избавляясь от долгих человеческих контактов, довольствуясь мимолетным, не требующим душевных затрат – можно прожить неделю, месяц, может быть, полгода. Знаю даже одного, который живет так десять лет. Я сама – и то способна на длительную консервацию чувств. Это будет пассивное одиночество. Активная аскеза наступит спустя некоторый срок, когда шуршание пружин в настенных часах в пустой квартире ближе к вечеру вызывает почему-то мигрень и колотье в неопределимом месте, которое для краткости называется «душа». И вот ты уже суетишься, ищешь общения из страха, что разучился говорить, пытаешься напомнить о себе, наполнить пространство звуками, голосами людей и предметов. Эта жалкая погоня за бессмыслицей – ведь любовь, тепло, дом ты некогда презирал – мучит тебя самого необъяснимой тревогой, стыдом и состраданием, когда случается задуматься. В сумерках стараешься уйти из квартиры, превращенной в логово для ночлега, не больше; заводишь добрых знакомых, лишь бы не оставаться наедине с собой – уже испробовал, и прошло время, когда это казалось тебе благодеянием. Заманчивое испытание для героя: остаться наедине с собой – и ты играл ва-банк с любопытством, с самонадеянным бахвальством, но изуродован, но лишен привычной, уютной кожи, тепла неведения… Одиночество – опасная игрушка, кто подсел на эту отраву, освободится нескоро. Блажен, кто выпутался без последствий из мягких пленительных лап, особенно если эстетская игра приобретает разряд смертоносной. Есть, конечно, люди сильные, способные собственную свою мятущуюся от страха душу пинками заставить замолчать, но ведь ни ты, ни я к их числу не относимся. Быть может, я… самую малость, поскольку с детства закалена, принимала яд обособленного жития, количество капель – соразмерно с увеличением лет. Одиночество, Айзек, одиночество? Лжешь, ты ведь мечтаешь об обыкновенной свободе, а все прочее – поза, роль, ярмарочная мишура; до обеда доставить себе удовольствие написать двенадцать страниц, потом бросить дела, немного побездельничать, пойти прогуляться, вернуться к ужину – причем так, чтобы тебя ждали, скажи честно, ты позабыл, а, быть может, и знал-то едва этот случай: чтобы тебя ждали к ужину?; и никогда никому не отчитываться, где и почему задержался, что и зачем будешь делать завтра, через месяц, всю жизнь, и если рассказывать станешь, то рассказывать легко, без принуждения, из одной только потребности делиться своими мыслями… А вечером – свечи уже горят, и что еще там обещала беспокойному Мастеру злая благотворящая сила? Молодость и вправду может вынести свое, ничем не разделенное существование, но вот он, Коля Гранич, медленно стареющий в себе самом, наедине с поэзией, восточными притчами и отечественной водкой. Удивительно, что ни одна из трех законных женщин, даже последняя, рабски преданная, не подарила ему хоть бы слабой, минутной привязанности к земле. Количество друзей Айзека сверхъестественно, а между тем, если бы кто-нибудь рискнул для него временем – пусть не деньгами… Не наблюдала. Пообвыкнув в самодостаточности, Гранич добился своего, ему никто не нужен. Уходит из дома и возвращается обратно он не по влечению, по одной причине: знает или где-то слышал, смутно представляет, что есть такой процесс движения – возвращаться. Когда невозможно уже окружить себя людьми, используешь хотя бы намек на них, отягощаешь альбом фотографиями, пристально смотришь на лица: вот это я здесь, еще живой, вот это люди, некоторые из них дружелюбны. У Гранича огромный фотоархив. Пока еще пробует шутить, но его постоянные приколы отдают усталостью … и вот какой-то минутой кажется, что самую простую семью, что бездомную кошку он втайне предпочел бы законченному своему интеллектуальному совершенству. Но звери к нему равнодушны. Это я еще могу лет десять валять дурака, притворяться, прикидываться, что одиночество мне впору, что оно дарует вдохновение, а вот Айзеку предстоит выбирать. Дикие глаза у него бывают временами, абсолютно дикие.


Третий час от полуночи, звонит телефон. Мать на дежурстве, отец в рейсе, стало быть, трубку в моей квартире поднимает Завьялов, сопровождаемый напутствием: «Паш, а пошли ты их всех!».

– Т-тома?

– Юноша, вообще–то ночь на дворе.

– Угу. Передайте ей, что я люблю ее.

– А кто говорит?

– Айзек…

– Тома,– сообщает Завьялов, возвращаясь ко мне,– какой-то пьяный идиот тебя любит.

– Он не пьяный,– роняю я, снова проваливаясь в сон,– он спохмела.

Не литература между нами снова, не безразличие, не безгласная тайна исповеди – ее отсутствие. Мне станет страшно от намерения умереть, и, забившись в стеклянное логово таксофона, обыскиваемая фарами летящих по проспекту машин, я тоже попрошу помощи. Но вслед знакомому номеру после четвертого звонка его ленивый голос вдруг сообщит мне:

– Автоответчик городского морга. Открыта предварительная запись, сообщите координаты тела после гудка …

В ненастный день эта идея пришла ему в голову. И я начинаю молиться, или ругаться, молчу хрупко, трепетно, точно уговариваю сомкнутыми губами – так упрашивают к повиновению больных собак: «Ну, подойди, хороший, Айзек, пожалуйста, это несложно, ответь…».

– … координаты тела после гудка…

Щелчок. Запись прерывается, взрезанная настоящим Граничем, что на редкость хладнокровен и трезв:

– Слушаю.

– Значит, ты жив?

– Пока еще. Это серьезный недостаток?

– Да нет…

Голос на том конце провода заметно теплеет:

– C-cпасибо – порадовала.

– … потому что – к чему ты мне мертвый?

Следующий вопрос Гранича выглядит уже вполне логично:

– Так, зачем звоним?

– Коля, хочешь, стихи почитаю? – только бы под смеющейся тонкой кожицей не взорвалась страшная, кричащая от боли детская душа… И проговариваю вполголоса, пока он обреченно молчит.

В день моего рождения
Солнце клонилось к Югу.
Десять дней прожил человек,
которого я люблю,
Еще только десять дней.

В трубке – потрескивание раскаленного эфира, впрочем, это неважно, я уже настолько свыклась с постоянным присутствием Айзека, что удлиненные зеленые глаза его встречаю каждодневно, разговаривая с людьми, путешествуя по городу, глядя в проточную воду – всюду мерещится этот взгляд.

Он обрывает молчание:

– Том, с тобой все нормально?

– Да.

Нормально, нормально. Интересно, хоть кто-нибудь получал от меня другой ответ – нет, я не о меланхолической рисовке, привычной для литераторов: «Грустно, старик… грустно»– о другом я сейчас, о том, когда не кричишь, потому что голоса не хватает, не хватает воздуха: «Паскудно все, понимаешь, паскудно, повеситься хочу»… Но нет, мне, жизнерадостной, светлой девочке эдак не полагается. Знает, наверное, об этом только Паша Завьялов, да вот еще Айзек – догадывается. Умный он, очень умный, понимает так много, что однажды я сумею возненавидеть его за это. Гордыня – да, так что же? Даже если в бархатных перчатках лезть в душу – все равно это больно, Коленька. Но иногда я думаю: а что, если рассказать? – и начинаю тогда вести эти длинные беседы подсознания, договаривая то, что, скорей всего, он никогда не узнает, оправдываясь, объясняя. Не знаю, почему мне вдруг так дороги становятся его мнение, его нежность; чаще всего всплеск случается в приступе одиночества, когда Паша опять застрял где-то под Сыктывкаром, да и не стал бы Паша, наверное, вникать во все это – некогда, да еще мать встречает дома в истерике: «Как ты могла? Я не спала всю ночь!», да еще отцовский запой сообщает миру все цвета рвоты, да еще… Мало ли что еще. Вот тогда я нахожу Айзека без объявления причин, и его слова – неважно о чем – пусть даже на короткое мгновение оказывают болеутоляющее действие. Нет, он не милосерден – скорее жесток, доза отравы, которая лечит.

– Что?.. Извини, тебя плохо слышно, я перезвоню. Пока.

Я не перезвоню – по крайней мере, до новых стихов или новой седьмой волны отчаяния. И тогда снова услышу в трубке глуховатый, испорченный куревом голос:

– С тобой все нормально?..

И следом – долгий гудок, обрыв телефонной линии.

⒍ Призрачные сестры

Вы хотите сказать, что у нее не в порядке легкие?
– У нее дыра в груди, – повторил чиновник.

Ю.Олеша, «Три толстяка»

До нашего знакомства Завьялов был слепым – то есть, абсолютно.

Я возвращалась из института в тот вечер – на автобусе и в гадком расположении духа, поскольку одновременно накрылась курсовая по ионному обмену и Гранич наговорил вагон пакостей в адрес моей прозы. Челом, предполагаю, со стороны выглядела, как сильно опечаленный ангелочек; если бы там был отражен мой настоящий характер, едва ль мальчики так резво слетались бы на огонек. Среди глубоких раздумий очнулась от толчка: рослый широкоплечий мужчина, продвигаясь к выходу, неловко задел мою руку на поручне, тихо извинился. Очень захотелось выругаться в целях увенчания ситуации, я подняла лицо, но осеклась: сквозь меня смотрели пустые глаза, не то серые, не то светло-золотые, и они не могли врать, эти глаза, мертвые от рождения.

Запнувшись, также тихо, слепой попросил меня помочь ему выйти на следующей остановке. Я кивнула, потом поняла: «Да, конечно…», он протянул ладонь в пространство, опираясь на мою подставленную кисть; ощущение тепла его руки, рядом с которой собственная казалась детской, мучило меня очень долго. Вероятно, мы трогательно смотрелись, выходя вдвоем: противоестественно беспомощный крупный человек и девочка-поводырь с бандитским взором. Перешли улицу; неуверенно он попросил довести его до перекрестка. Гордая своей пионерской сознательностью, я так и поступила; когда проходили мимо кафе, инвалид перехватил меня под локоть, посмотрел сверху вниз немного задумчиво, на редкость сосредоточенно:

– Вы на меня не обиделись?

Зрачки золотистых глаз реагировали на свет, как у всякого здорового.

Я ужасно испугалась. Я не привыкла, чтобы слепые разговаривали таким тоном, а этот тип был шире в плечах двоих любых моих знакомых. Выходов наблюдалось немного: или удрать, или упасть в обморок, но инвалид держал меня под руку. Я молчала.

– Пропустил уже четыре остановки, но не решился заговорить… – разъяснил он невинно, – но ведь вы на меня не обиделись?

И улыбнулся. Ничего мягче этой улыбки я не видывала. С трудом, слегка – вспомнила о наличии голоса:

– А … это? – и указала в неопределенном направлении лица.

– Прозрел, – объявил он серьезно, – как только увидел Вас.

– Разумеется… Сами придумали или из роли?

– Из роли, наверное. Неважно, – он пожал плечами. – Значит, не сердитесь? А меня Павел зовут… Завьялов.

Небрежно так обронил фамилию, дескать, пустячок. Что-то забрезжило перед глазами, похожее на отгадку.

– Тогда… я Вас знаю.

– Вот и чудно,– согласился Завьялов без восторга и сделал умоляющее лицо,– девушка, пожалуйста, ну будьте милой – посидите со мной в кафе! Я ведь многого не прошу и грязно приставать не собираюсь…

Не понимаю, почему я тогда осталась. Очарование летнего вечера, веселой выходки и сильнее всего – безопасность, которую чувствовала, когда он смотрел на меня. Его театр, внутригородская известность, прозвище «фаворитка», его жена, сын, изумление моей матери и подруг – все это оказалось рядом чуть позже, также как шоковая реакция Коли Гранича: «ну-ты-даешь-девочка» и долгий виртуозный мат в адрес Завьялова. Великой любви не поняли. Да и я сама, что греха таить, поняла ее не слишком, когда после действительно целомудренного вечера в кафе попыталась исчезнуть. Думала даже, что мне удалось. Но только две недели спустя Лерочка вытянула меня из приступа меланхолии – на день рождения Саши Бринчука. В бринчуковой прихожей двустворчатый шкаф неожиданно произнес мне над ухом:

– Наконец-то. Девушка, а врать нехорошо!

Запрокинула лицо; в полумраке Пашкины глаза казались совершенно бесподобными; согласилась ехидно:

– Да уж конечно!

– Так вы знакомы,– обрадовался Бринчук.

Что до остального, так с тех пор я практически не пью. Мне хотелось расслабиться, а спиртное уж чересчур развязывает язык, я изводила людей шутками, несла какую-то чушь. Другое дело, что не следовало отключаться в компании Завьялова. Насмешливое, понимающее лицо Валерии всплыло в сигаретном дыму… я не помню – какие-то куски времени, чужие глаза, а потом мне все они разонравились, захотелось сбежать. Под хмельком такое бывает со мною – мгновенная веселая мизантропия, и уже все привыкли, что иногда исчезаю я, не прощаясь. Вот только Пашка не хотел отпускать, и я ему что-то обещала, врала, отнекивалась… но он – следом за мной из квартиры, и за руку поймал лестничной площадкой ниже:

– Том, а ты придешь, придешь, скажи?

Боролись, хохоча, пока не прижал к стене, ладони сомкнул на талии в пояс – не разорвать, попробовала, и тогда замерла, не дыша, в лицо ему посмотрела, весело, точно и жизнь, и смерть – все в забаву; и Завьялов тоже пил из глаз моих эту дерзость, и видел что-то, вот если бы усмотрел дрожащий искрами смех, хмель абсолютно потусторонний?.. И тогда потянулась взглядом резким, запрокинутым лицом – и повисла на шее, руками оплетая в знак принадлежности. О времени забыли, мгновенье длилось, качалось под ногами, пока друг на друга смотрели. Кажется, Пашка еще имя мое твердил, оправдание если есть, то одно – выпили оба до состояния влюбленности; да только все равно оборвали нас, вволю поцеловаться не дали. На звук открывшейся двери повернула спокойное чело: в просвет появилась черная Аркашина голова, ухмыльнулась; и нужно было сказать что-нибудь, лишь бы прежде, чем он откроет рот.

Право, я горжусь этой фразой до сих пор – применительно к обстоятельствам, и голос был особенно трезвый, если учесть, что подшофе в темноте на лестнице, воняющей кошками и куревом, целовалась с заведомо чужим мужем и отцом.

Аркаша повел бровью, явно собираясь спросить что-то типа: «А что вы тут делаете?». Я подарила ему долгий хладнокровный взор:

– Закрой дверь.

И прижалась щекой к груди Завьялова. Триумфальная была фраза. Интересно отреагировал Безъязыков: убравшись обратно в квартиру, он действительно рот и дверь захлопнул одновременно.

– Теперь слухи поползут…– заметила, проводив глазами этот маневр.

– Боишься?

– Нет, оправдаюсь: молода, относительно красива, а он положительно потерял голову, как не пожалеть… Желаешь – можно распустить слух, что я тебя соблазнила… Ведь это я тебя соблазнила?

– И лишила невинности? Тома, ну разумеется!

– Завьялов, боже мой, какой же ты свин!

Пространство поплыло вокруг, куда-то сдвинулось, кажется, в этих руках можно бы насовсем остаться; счастье, похожее на колибри, слетело с неба, запуталось в моих волосах, дальнейшее помню слабо. Полагаю все же, на лестничной площадке мы не ночевали.

А наутро была головная боль, мучительные потуги вспомнить прошедшую вечеринку, слова Завьялова, встречу, обещанную мной… Наутро он позвонил и вялое мое бормотанье в телефонную трубку расценил однозначно:

– Тома, приходи в себя и поговорим.

Поговорим – ну что же, сам проявил инициативу. Встретились в парке, и всю веселость его, обаяние нестерпимое в первый же момент срезала безжалостно:

– Паша, а ведь это ни к чему. Извини – вчера перебрала.

И тогда, застигнутый врасплох, он меня разыграл – красиво и уверенно, так сказать, профессионально: он все понял. Тоска мелькнула в лице, голову нагнул, чаруя светлым чубом, и аккуратно сжал мне плечико:

– Да, разумеется… Пожилой я для тебя, верно, Томчик? Ладно, красиво все начиналось.

Если б только знать мне душу его лицедейскую, лукавую, но все равно, купилась бы, наверное.

– Так до свидания.

– Постой,– словно теперь вдруг пришло к нему озарение,– зачем же совсем? Пусть иногда… могу я тебя видеть? Ты знаешь: умею быть паинькой.

Право же, размышляя теперь о себе тогдашней, невольно признаешься – иногда жизненный опыт полезен. По крайней мере, умение не верить чистым, искренним глазам взрослого мужчины мне бы не повредило. А он к тому же был актер… Но пожалеть о юной себе у меня не хватает совести. А мне еще, помню, сладко вообразилось: вот нежно дружащие мы в вернисаже, вот – на концерте, в музее или на спектакле – тоже вот и вот. Затосковала о сильном человеке, старшем друге, наставнике умном и внимательном, расслабилась.

Павел усугубил:

– Тома, я ничего, кроме сочувствия, уже не прошу…

Три месяца длился совершенно золотой век. Я привыкла к его доброжелательному присутствию, да и Завьялов, надо сказать, исполнял обещание – дружил. Удивительно легкий он человек, проникновенный; и вот как будто сто лет помнишь золотые эти глаза, походку и улыбку, издавна знаешь словечки каждодневные, смех, на звук голоса оборачиваешься доверчиво и спокойно. Приводил в свои компании, немножко пытался воспитывать – чуть свысока, наблюдал, подстраховывал, отшивал не в меру радостных кавалеров. Сплошное чудо. Я пьянела от нахлынувших платонических чувств. Никогда ничего не требовал, ожидал – немного печально, всепонимающе, только в этом и виделась разница в возрасте.

За те же три месяца очень многое мне подарил, и в первую очередь – нечеловеческую манеру менять свои лица, привил вкус к трансформации, а еще – способность всему учиться, самой жизни, звуки, краски, шрамы впитывать кожей, копить. И я запоминала: то, как легко он умел становиться не собой, как смотрел на людей, как читал монологи со сцены. Знал немало, но еще больше мог понимать, иногда посмеивался над моей ожесточенностью в вопросах чистоты искусства, но даже это прощала; наоборот, так называемое влияние приняла до изумления охотно. И вскоре ловила себя на том, что начинаю рассуждать о Шоу и Шекспире в чисто завьяловской манере.

– Господи, где ты только набралась этих глупостей? – брезгливо морщился Гранич.

В ответ я молчала – где, но он понимал и так. Коля Завьялова не любил.

За три месяца, иными словами, я перешла в блаженное, наивное состояние, я и думать забыла о Пашиных вполне меркантильных интересах. Итого – наступал критический момент. В один из дней мы до хрипоты разругались по поводу живописи, и в частности – живописной богемы нашего городка. Было бы о чем спорить, собственно говоря… и Завьялов наконец сказал: все понятно, ты просто еще не видела в жизни ничего серьезного, и, несмотря на мои крики о кончине жанра, потянул за собой.

Своим ключом дверь открыл во вполне респектабельную квартирку. Взял за плечи меня, втолкнул за порог:

– Ну-ка, погляди!

А внутри – картины, картины, картины по стенам, помещеньице волшебное. То есть, мне случалось бывать на дому у нескольких наших художников, ну которых… их так называют, тех особенно, с которыми водится Гранич, вроде Турского, Рассадниковой или Клупта, но там – хоть тоже свои работы в рамочках, а все-таки легкий привкус ремесленности, стервозность, снобизм, что-то смрадно-самоуверенное, и непременно на видном месте, для гостей – неоконченный эскиз. И я еще говорю о том, что они рисовали, а не как это делали.

Медленно обернулась – и взгляд заплутал, поплыл, из полутьмы или на свету – лица, улыбки, глаза, все самое сверхъестественное. Ундины, похожие на живых женщин, женщины живые, похожие на святых, на ведьм, одинаково мучительно прозрачные, обескровленные; выпукло выступающие из масляной фактуры подбородки, латы, мечи героев, мышечная вязь обнаженного торса, кошмарные профили. И все это – ощутимое, только чуть сонное, вот-вот дрогнет, двинется навстречу.

– Каково? – нарушил очарование завьяловский голос.

– Паша, а это… Да кто это?

– Георгий Абрамцев, дружок мой, – Паша пошуровал где-то в кухонных ящиках, объявился уже с банкой кофе в руках, пояснил. – Уехал на этюды, ключи мне оставил. Вернется – познакомлю, если захочешь… с угощением у него, правда, не густо… Ну вот, а ты – кризис жанра, понимаете ли!

– Пашка, хорошо-то как!

– Ага, только не вздумай так восторгаться перед своими поэтами – не поймут.

– Почему?

– Нестерпимо устарело, девочка. Пахнет живой, теплой кровью, настоящей – а значит, устарело.

Удивительный человек был Георгий Абрамцев, и почерк его – слегка с чертовщинкой. Вот девушка, например, стоит, цветы срезавшая в поле, едва не спящая от усталости, и взгляд у нее нежный, меланхоличный, лицо совершенное в чистом покое, но тоненький серп в свесившейся руке черную, жуткую мысль втравливает отчего-то, два только слова – орудие убийства. А крови нет нигде: ни на холсте, ни на руках своих собственных. Или Мерлин в полутемном углу, высоко, рядом с потолком, младенца Артура берегущий – отвернуться захотелось от этого усталого узла рук, лежащих на колыбели…

– Садись, – Завьялов великодушно сбросил на пол журналы, лежавшие на кушетке. – Понять невозможно, как, зачем он это делает, но впечатление… Правда, мне больше нравится Цирцея.

Я подняла глаза: прямо над нами мрачная, в черном балахоне, светящееся тело выгнув в звенящую напряжением дугу, из протянутых вверх ладоней лила она мутно-зеленый яд в кипящую воду залива, и так тяжел, так долог был исступленный взор… Отравленная морская пена клубилась возле обнаженных ног.

Минутно стало не по себе, тотчас подвинулась подальше на край кушетки.

– Вот именно, – Паша проследил за мной. – А когда Гор вернется, попроси у него посмотреть иллюстрации к Булгакову – там что-то действительно не от мира сего.

– Знаешь, кого тут не хватает? – вокруг провожу рукой.– Критской Великой матери, Ариадны.

– Ну да, – размышляет минутку, – кстати, подаришь идею.

Кофе давно остыл.

– Паша, но ведь это же высший класс, мастер. А выставляться – я ни разу о нем не слышала, а, скажем, уехать в Москву?

– Уехать в Москву – не панацея, – он хрупко улыбается, – даже если я оттуда вернулся. И … деньги, зайчик, все упирается в деньги. Притом – феноменальная нехватка тщеславия, да еще терпеть не может с картинами расставаться, да еще, наивный человек, с Турским о себе посоветовался.

– И что Эверест?

– Эверест сказал, что это – не живопись, что Горчику в принципе нужно забыть, как рисуют.

– Вот!..

– Спокойнее, малыш. Ты все еще удивляешься людским задушевным подлостям?

– Чем же он живет, твой Горчик?

– Рисует рекламные плакатики кукурузных хлопьев, сигарет. Говорят, получается неплохо.

От этих фраз его, сказанных спокойно, мне почему-то захотелось кричать. Да, идеалистка, но хоть иногда, хотя бы во что-то – верить. И слова завьяловские, баюкающие: «Томочка, остынь» – только бередят тревожную, тонкокожую душу.

– Ладно, – говорю, чтобы говорить. – Расскажи мне обо всем этом.

Запах кофе опять впитывается в вечернюю мглу, он зажигает торшер.

Счет времени утерян. Ярко-желтые ненормальные круги света размазываются в сумерках; иногда я слушаю Завьялова, иногда просто поддаюсь мелодии голоса – мне не до него. Неожиданно я понимаю, почему оказалась здесь, случайно и преднамеренно. Какие рекламные плакатики, судьба художника, живописная богема, при чем? Полотно напротив, а на нем в дразнящих языках электрического огня… И этот изгиб обнаженного тела мне знаком, храп бешеного коня, воем сведенный жадный рот, характерная посадка с высоко подобранными коленями. Жало копья едва качается в отнесенной с оттягом руке. Движение начинается некоторое время спустя, когда скандинавское серое небо подступает к глазам, и я погружаюсь во тьму песен Дёрруда, безжалостной битвы, все глубже нанизывая себя на протянутое острие …

Мужчина рядом давно молчит.

Вопли сестер раскалывают отдаленную холстом тишину – Хильд, Гейр и Регинлейв. Ирландцам в бою суждено поражение.

– Тома …

Он, оказывается, уже обнимает. О, это медленное, не единожды мной испытанное обязательное возвращение на землю. И теперь поудобнее опустить голову на плечо ему вместо попытки вырваться, убежать.

– Можно тебя поцеловать?

– Прежде не спрашивал … как будто.

Почти невесомая ласка эта его, боязнь напугать – больше, чем что-либо.

– Очень мило, по-братски.

Улыбается так, как теперь – и нежность заставляет по-иному вращаться мир:

– Тебе мало, девочка, дразнишь, да? Вот так это делается, вот так …

– Пусти! Да ты обалдел, что ли?

Но вырваться от Завьялова – вещь невозможная, наивно и думать; на секунду страшненькая мысль вернулась в раскаянии – а ведь здесь уже всерьез. Но если кто-то там еще когда-нибудь ля-ля о самоконтроле… Стало быть, мне, желания свои и волю ловко могущей связать в один лоснящийся, бьющийся пульсом клубок – само это понятие недоступно.

…– Паш, что это было?

– Полное взаимопроникновение в процессе углубленного познания современного искусства.

Во взгляде, брошенном куда-то в потолок – легкая насмешливость, святая, сытая пустота и много покоя. Но освобождения, какое обычно приходит, нет, и он озадачен. Впрочем, это я поняла уже несколько позже.

– Ты … мерзавец.

– Дальше.

– Сволочь.

– Знаю. И еще?

– Пашка, а я … люблю тебя.

– Вот, наконец-то.

Помолчал, потом рывком повернулся ко мне – только бесшумный перекат звериных мускулов, и глаза сощурил:

– И если где-нибудь, хоть с кем-нибудь… Поняла?

И так сказал хорошо – до холодка по обнаженной коже, и я даже испугалась, на первую минуту. Но чтобы бояться Завьялова, нужно было знать его другим, сильным – уверенным, и лицо забыть насовсем больное, беспомощное, нежное, какое было у него пять минут назад. А я, знавшая его слабость, более того – сама этой слабостью ставшая, бояться уже не могла:

– Тихо. Я не жена тебе.

Бешеный взгляд померк:

– Не жена? Ах да, верно.

Первая тень отчуждения.

Valkyrja

Острый крик.

Буквально – выбирающая мертвых. Даже какую-то ложь хранит в себе теплая кожа, к которой прижимаюсь щекой. Она протягивает ветру змеистые пряди волос, копье глядит на меня. Ни одной реплики более для финала.


Страница платонической любви завершилась. Не вполне понимая, зачем это нужно, виделась с ним еще пару раз: мол, тепло пообщались, что же тебе еще? Какая-то безмерная усталость, выматывающая сердце. Но теперь он стал настойчив, звонил, искал меня у друзей, неделю спустя явился ко мне домой, повздорил с отцом, окончательно очаровал мать. А потом он упрашивал, уговаривал хитро, умело, а потом был роман короткий, бурный, не долее месяца. А еще чуть погодя Завьялов уехал на кинопробы, не потрудившись поставить меня в известность, посчитав, как после честно признался сам, что флирт исчерпан. Мне в жизни не было так паскудно, как за двадцать дней ожидания; впервые пришло в голову, что кругом образовывается что-то темное, страшное, человеческой душой трудно переносимое, а эпицентром всему этому – я.

Тогда весь день был проникнут ощущением катастрофы, а вечером позвонил Паша Завьялов:

– Том, ты меня еще помнишь?

– Да.

– А примешь?

– Подумаю.

Долгое молчание разлилось в эфире, долгое и встревоженное, как все мое первое одиночество и обида, и наивная ругань, и просто тягость в сердце, и хотелось крикнуть: я тебя ненавижу, я жду тебя очень, и думаю только о тебе, словно больная…

– Том, я люблю тебя.

Скованное сердце вспорхнуло, как зяблик, забилось в горле, подкипело, выхлестнуло к губам насмешкой – о, эта дивная роль, хорошая мина при невероятно плохой игре:

– Неужели? Так серьезно?

– Да.

– Сочувствую.

Он не услышал:

– Ты мне нужна. Сию минуту и навсегда.

Еще одна страница окончена, длившаяся, покуда мнилось, что может быть оборвана мгновенно дешевая связь.

Дни потекли, обретая форму и цвет.

Я ничего не помню, вернее – помню очень мало. Мемуаров писать не собиралась; не было ни сил, ни цели уродовать беспокойный, творящий хаос, что-то анализировать, проводить систему. Наверное, как-то мы жили. Факт постепенного познания мира заново, когда робкая, грезящая о чуде девочка попадает в руки нежного взрослого мужчины.

Одно время я полагала, что не только чувственность, но даже простая чувствительность убита во мне, чувствительность врожденная, инстинктивная, необходимая не столько чтоб оценить ласки, а хотя бы принять их без отвращения. Паша Завьялов, надо отдать ему должное, сумел доказать, как сильно я заблуждалась, но даже ему – удивляюсь такому терпению – пришлось вынести всю тщету моих полудетских комплексов и капризов, чтобы затем оказаться в плену нового зла – закономерного и беспощадного пробуждения женщины в ребенке. Пока он мог учить, пока властвовал опытом, пока я не пресытилась покоем и своей покорностью, которую находила в нем – да, до тех пор напрашивалось двуединство. Но не в моих силах надолго оставаться одомашненным зверем, однажды все равно где-то засбоит, покажешь клыки… Помню, вот о чем мы договорились: театр – страсть Завьялова, с которой мне не соперничать, но и литература не имеет к нашей любви никакого отношения. Самоустранились, обезопасились от других «себя», на время замкнулись. Я подозревала, что за возвращение в столичный театр Завьялов не меня – душу запродаст, но все же надеялась. Женщина постарше, пользуясь своей властью, принялась бы мучить его, заставляя выбирать между сценой и постелью, но я чересчур любила себя за свободу, которую ему предоставляла. Есть истина: быть необременительными. Оно и не получилось бы – стеснять друг друга, встречаясь раз в неделю, если особенно повезет. Все прочее время тратили на друзей, вранье родственникам, работу. Окружающий мир, признаться, глухо не одобрял. Тогда же… вот нелепый всплеск памяти… попала на тот спектакль, которым он молился – «Дантон». Даже острая степень неприязни проникла в душу, и там впервые подумала: его могут у меня украсть эти, глазеющие, сидящие в партере. С тех пор бывала в театре редко. Каждым вечером в сцене суда с разной силой, но все-таки срывал голос, а еще часто львиный хрип мне его мерещится: «Покажи мою голову народу – на это стоит посмотреть!». Были лица другие, комические, уродливые, проходные более или менее, но этой ролью заболел со всей тоской, со всей ее страстью, как человек, которому никогда уже не сыграть Гамлета. Дантон – одно время звали его в театре.

Я не безгрешна; иногда, изучая туманные веселые глаза, понимала – думает не обо мне. «Робеспьер, она сожрет тебя, твой дом сотрут с лица земли, Робеспьер!» Из разряда творческой ревности; увы, а ведь он всегда был довольно равнодушен к моим стихам, чуть снисходителен, мол, баловство! И в такие моменты я начинала вспоминать ему всех моих коллег, рассуждать об экзистенциальной прозе – по крайней мере, стервенел немного, а если случалось упомянуть фамилию Гранича, так и вовсе делался человеком. Равновесие восстановлено: он снова думает о чем положено. И только остывая, оба втайне с горечью понимали, насколько все-таки чужие по кругу, насколько нас должно бы разъединять именно то, что связывает. Даже эта неприязнь усугубляла влечение.

Тугое сплетенье рук, нежное ярмо наподобие тех, какими во все времена женщины опутывали шеи диких животных, усмиряли. В апогее страсти каждая из них подходит к той границе, на которой пробуждается Пасифая. Люблю – определение в большей мере условное для меня, чем для него, просто не обозначить иначе чувство, отличное от всех прочих. Паша в обиходе чаще пользовался этим термином, должен бы знать его содержание, но почему-то мы сравнялись в степени доверчивости. А если тем более вспоминать без рисовок – все-таки очень сильная мука, временами холодело нутро от мысли, краткой и беспокойной: «А вдруг потеряю?». Глаза его, полные слепого восхищения, чуяла на себе постоянно – золотистые глаза Завьялова, пылкие и нерешительные одновременно. Неожиданно сказалась его сорокалетняя взрослость: в том, как всерьез воспринял наши отношения, а я – боже мой, счастливый возраст! – искренне позволяла себе баловаться, кружить ему голову. Совершенно в удивительную стадию перешли; такое хрупкое сердце у него оказалось, трепетное такое, словно у ребенка, что вскоре я и не знала, как бы не надломить его.

Айзек в категории «лучшая подружка», пьяные очи зеленые скосивший в нашу сторону, предупреждал: «Боги не любят совершенства, дитя мое!..» Мне было некогда слушать.

Но иногда становилось душно под небом, ощущала некоторую опасность. На богов напрасно грешила, поэт – полбеды, а психически больная женщина – уже совсем другое. Когда же еще малолетние страхи поднимались, наследство отцово, тогда и совсем спастись некуда. Однажды очнувшись рядом с Завьяловым … Пробуждение такое, резкая, кратковременная вспышка сознания – а он давал мне чувство необыкновенного покоя, младенческой безмятежности, он еще тогда погладил меня по голове, растрепал волосы. И я разревелась. Сила, достоинство мое, языческая гордость – все было утеряно в миг. Так не плакала с пяти лет, когда улетела от меня птица-клёст, проживавшая на пенсии по причине сломанного крыла. А потом отец, ненавидевший детский крик, отучал от плача, окунал лицом в холодную воду. И не по какой-то жестокости своей особенной, просто видел во мне, маленькой, женскую породу, изначально подлую и лживую. До сих пор почему-то умывание холодной водой оставляет тяжесть в душе… Потому без привычки плакала я трудно, без слез почти, больше воем зверя голодного, испуганного, вплоть до спазмов в пересохшей от крика груди. Долго не слышала, что говорит, о чем упрашивает Паша, ласк его не чуяла, тепло только растравляло звериную боль – счастье смертно, не без предчувствия. Его я тогда боялась, себя, и неба грозного, Бога моего боялась за нас обоих.

Он о чем-то твердил, тряс за плечи:

– Тома!..

Поднимаю мокрые ресницы, и губа закушена сейчас наверное смешно так, пронзительно, по-детски.

– Томочка, хорошая, что с тобой?

– Обещай, что никогда не будешь на меня кричать…

Глаза его изумленные помню, странные, до крови порезал взглядом, потом поцеловал. Понимать – нет, этого ему и не нужно, не хочу я, чтобы он понимал. Кроме того, втолковывать стоит ли, что до недавнего времени всякое слово с чужой стороны воспринимала, как удар. Страх избитого ребенка; очень трудно отрешиться от генетической цели постоянно мстить хотя бы и невиновным, влюбленным, но сильным мужчинам, жить постоянно настороже.

Мой справедливый Бог, ведь сами мы кузнецы своего несчастья, видишь – постигла, никого не виню? Бабушка слишком умна была, мать – сверх меры горда, а я … что еще от них наследовать, этот гибкий голос? Знакомый звук отражается в небе – никак смеешься, Господи? Слышишь… поет металлическое мое волшебное сердце, так пленительно умеющее казаться живым.


В те поры по мою душу также обнаружилось соперничество. Дружка закадычного до отвращения, очередной раз внезапно протрезвевшего Гранича возмутили мои шашни с Завьяловым. Поймите правильно: на меня ему было решительно наплевать, оскорбляло – что с Завьяловым. Знаете, мелкотравчатый эгоизм. Ну, я-то всегда четко разделяла работу от сердечной привязанности, а вот Паша не понимал, как можно в равной степени думать о стихах и о его любви. Неадекватно. На первые попытки ревности заметила: еще слово – и он меня больше не увидит. Не знаю, какое хамство дернуло меня так сказать, но только после «Валькирии» Георгия Абрамцева наши с Завьяловым роли поменялись. Ведь Паше не повезло; я действительно всю жизнь любила мертвых, тех, кто ушел задолго до моего рождения, тех ли, кого сочинила сама, а с живыми нечего особенно церемониться. К тому же разбитое в кровь лицо матери помню, которую спьяну учил отец… Вот она какая, ревность, до нынешнего дня вызывающая у меня физический, животный ужас. Клейма семьи навсегда оставляют нас калеками. А я так старалась, так мечтала вылечиться, с брезгливой гримасой освобождаясь, как бы ни было больно, ото всего, хоть вкратце напоминающего эту историю семейного счастья. Паше становилось тяжело, согласна; он еще готов был сутками говорить о том, какой он гениальный актер, но о моих стихах – сутками же… Дико извиняюсь. За этим я бегала к Граничу, который был слишком умен, чтобы честно признаться: мои стихи ему по сути тоже до лампочки. Колю забавлял сам процесс внесения разлада. Такой, собственно, характер у Гранича, как если бы он был небрит дважды – снаружи и изнутри, и щетина все время колется, все время мешает жить. Кроме неизбежных приколов ему также в кайф подошла благая роль сэнсэя – и это не спросив разрешения. Всю жизнь почему-то людям не терпелось мной покомандовать, вероятно, вид имела на лице некий, молящий наставничества.

Определенный срок я развлекалась программой собственного двустороннего воспитания, Завьялов с Граничем даже чуть приуныли, оба. А уж как они друг друга не любили – об этом говорить отдельно, в тихом месте строго по секрету. С задором пионерки я старалась их подружить, приставала с дурацкими вопросами типа: «А почему он тебе не нравится?» и получала столь же невразумительные ответы. С трепетом вспоминаю детскую блажь; а ведь их разница была «концептуальная», как сказал бы Гранич. Теперь жальче всего делается Завьялова, поскольку искренне пытался он понять, поймать мою душу, прежде чем бросил напрочь это в корне бесполезное занятие. Некоторое время он до наивности верил в нашу любовь, целуя, надеялся исцелить отметины, оставленные словами на моих губах – горькими, нежными, острыми; а Гранич, наоборот, читал во мне невероятную эту податливость, способность камертона, гибкость, и смотрел насмешливо, каким образом меняют меня его слова. Один шрамы дарил, другой – излечивал, каждый любил во мне свою работу.

Паша нервничал, иногда начинал доказывать, что тусовки мои – одна мишура, что литературой надо заниматься серьезно, без учета провинциальных оценок и мер. А я еще обижалась!.. Впрочем, то был извинительный возраст. Только однажды мы с ним жестко поссорились, кулаком грохнул по столу – и руку рассадил в кровь, произнес:

– Да пойми, глупая, ведь что ты сердце продаешь – им это игрушки! Нужно наизнанку вывернуться, нужно очень много понять, чтобы действительно писать что-нибудь! А то, что сочиняют твои учителя… Из-ви-ни! Вялое пережевывание соплей, и то не своих – спаси боже! – Кортасара. Томочка, любой школьник, любой, если подкинуть терминов, напишет то же с большей фантазией, языком, не испорченным стремлением к правильности …

И я взорвалась – долею оттого, что он в чем-то прав, и голос колебался звончатыми железными переливами:

– Паша, милый, гениальный ты мой, знающий, а ты-то сам чем-нибудь другим занимаешься? Пыльный этот театр, в котором жрут тебя, в котором ты – королём … скажешь, другое? Вот он, смотри, весь театр твой: вот, вот и вот!

Три гримасы, все разные – гнев, любовь, боль – смешные примитивом, но верные, втоплены в кожу гибкого лица.

Он онемел; он вскочил, губами ухватив воздух. В первую минуту подумала, что ударит; Завьялов молчал, а потом меж бровей упала напряженная тонкая складка. И он, конечно, взбешен был и обижен …

Долгая пауза.

– Тома, – от удивления испугалась его тихому голосу. – Ты … Ты как это… что ты сделала?

Он не слышал моих слов, он, оказывается, смотрел на меня. Подошел, мягко повернул лицо мое к свету:

– Повторить сможешь?

Кивнула.

Более получаса он экзаменовал меня по всем правилам:

– Ненависть … Жестче, неверно, ну, разозлись!.. Так… Досаду… теперь печаль…

Цепью резких команд следовала покорно. Как партнер по сцене он ужасен, наверное, несносен, способен кого угодно перемолоть с костями. Паша продолжать тянуть, выманивать резиновые маски, но мне-то эта игра была в забаву, а Завьялов еще на что-то надеялся. Наконец он остановился, охваченный чувством почти суеверным:

– А теперь … Нет, погоди, или я с ума сойду. Где ты набралась всего этого, малышка?

Бог мой, да ты ведь сам каждодневно учил меня лгать. Оставалось только улыбнуться в ответ. Тогда Паша взял в ладони мое лицо, мучительно проникаясь каждой черточкой, каждой неверностью линий, точно искал сокровенное – и даже наследственное мое легкое ведьмино косоглазие не остановило его, не предостерегло:

– Поразительно, – прошептал он изумленно, но не без горечи, – просто поразительно.

А мне показалось: маленький мальчик, выглянувший из его глаз в ту минуту, был испуган.


Ссор больше не стало, с тех пор по молчаливому соглашению прекратились праздные разговоры о работе. Мои стихи, прозу – все это Паша безмолвно отдал на откуп Граничу, я снова бывала в театре. Думаю теперь, мужчина мой поступил мудро, рассудив, что, утомленная интеллектуальным литературным общением, именно к нему, к его теплу стану я возвращаться, к чистой, без наигрыша любви.

Только одного не учел: больной крови. Где-то там, среди далекого детства, утраченной возможности слез, кукол, самодельных арбалетов, метательных ножей, амазонок, Робин Гудов, воздушных змеев, изорванных коленей и ладоней, в общем, всего, что составляет колдовскую конструкцию души – там покоя и подчинения не предусмотрено вовсе. Вечный стремительный хищный бег, погоня за несбыточным, недостижимым, кратковременный отдых в чьих-то руках и – охота следует дальше. Гончая, стелящаяся по следу. Так же, как естественно мне искать любви, так же, от века – освобождаться от нее. Одна мысль о цепях уже тяжела, пусть даже не кандалы – ленточки, они порождают покой, смертельное благоразумие. Не могу сказать, что не любила его, но совладать ли – этот хриплый зов скандинавского ветра в крови, узнаваемый короткий смешок без слов. Сестры ничего не скажут при встрече, только хихикнут особым образом.

И – не одни слова, которые суть профессия, привычно. Принималась специально злить Дантона моего. Как я не люблю рабства с любой из сторон, а в какой-то момент – иногда думаю, не к добру вернулся однажды – тон его писем сменился, некая тоска, он свободу терял и понимал это, но даже словом не обмолвился исцелиться. Натужное коварство мое блекло перед человечьим теплом; где уж тут справиться со всем объемом нежности, предоставленным природой. Обдуманно сделать мерзость, ударить не смог бы, бедный больной мальчик, хотя очень хвалился когда-то. Я лечила обоих, я встречалась с ним реже – даже себе не помогла. Потом и вовсе бросила благие логические расчеты, вернула состояние уютности измученным душам. Время спокойствия в любви, если бывает оно.

Сумерки в парке. Мимо табунчиками носятся чужие дети.

– А все-таки ты должен убить меня, Паша.

– Успела мне изменить? – невозмутимо, укрывая курткой от сырости.

– Нет …

– Тогда какие претензии?

Действительно, какие? В условную игру превратили некогда серьезный разговор, две фразы сделали ключевыми. И чем больше я вкладывала смысла в эти слова, тем решительнее отказывался он меня понимать. Я приплетала какие-то несуществующие связи, едва соображающих, о чем речь, приятелей – без толку, зарекся в вере; видимо, слишком долго ждал покоя, чтобы позволить себе хоть тень сомнения. Только редкие вспышки доказывали, что ему небезразличны и мои долгие отлучки из дома, и многочисленная компания, по роду специальности толкущаяся вокруг, не в меру интеллигентные поэты, влияние Айзека, и так далее, и другое, и манера наших ребят посвящать стихи. А мы с Завьяловым все ближе к краю подходили, на тонкой ниточке сердца раскачивая в воздухе. Холодило ветром возле виска, недоброе мерещилось, отчего – неизвестно; так среди огромного счастья колет на вдохе назойливый страх.

Последний излом был совсем недавно, весной. Пашка только вернулся в город, загорелый, коротко стриженый, и веселились, и я скулила еще: как же так, куда подевал он светлые свои кудри? Телефон в соседней комнате надорвался, как назло – Гранич позвонил, жаждавший общаться; и я тут Паше лицо сделала, мол, как надоели все! И ушла, и что-то мне рассказывал Айзек, а я все на дверь поглядывала и не знала, как заткнуть ему рот. Наконец выбрала паузу:

– Да, конечно… Нет, ни завтра, ни вообще… И этого не имела в виду – ты просто развратен… Не за что, всегда пожалуйста. Извини, Коля, времени в обрез. Целую.

Сзади раздался какой-то звук, но некогда было обратить внимание.

– Что? А-а, ну ты же меня знаешь. Исключительно платонически… Пока.

Повесила трубку, обернулась.

Никогда в жизни не доводилось мне так испугаться, до полусмерти, до холодного пота. За встречу, за удачные гастроли – он оставался с бокалом в руке, когда зазвонил телефон.

Завьялов стоял на пороге, спокойный, бледный, сжав кулак; кровь, вино, осколки стекла пробивались меж пальцев, капали на ковер.

Лучше б ударил, лучше б назвал соответственно, чем смотреть на меня молча, молитвенно, простив прежде, чем я успела об этом подумать. Может, на колени встать, не для него, для себя, во искупление всех грехов – свершенных и последующих?

– Прости меня, Паша, дрянь такую, фальшивую дрянь.

И еще лицом коснуться руки окровавленной, немного в знак причастия, принадлежности; соленый вкус на губах:

– И убей меня, Паша, если сможешь, так будет лучше.

– Почему лучше, глупая?

– Я тебя забыть не смогу, ни остаться с тобой, ни уйти. Как мы будем жить дальше – разве что счастье придет, зарежет внезапно…

И ведь знала, ведь знала, что он в соседней комнате, слышит все, что на самом деле Граничу от моих «поцелуев» ни горячо, ни холодно, и вот – паскудный характер – сказала все равно, ожидая ревности, как игры. Только игры не вышло. Осторожно касаюсь губами изрезанной ладони. Наверное, никогда не пойму Завьялова; вместо того, чтобы снова повторять «ничего, девочка, переживем» – сколько раз уже следовало попросту всыпать за постоянные эти штучки, испытывающие терпение, дурацкие, детские выходки. Не пойму его, отрекаюсь от самого процесса понимать. Может, и вправду он чувствует лучше, каким нужно быть рядом с людьми… Пожалуй, это выше моего литературного дарования. Прежде, чем сочинять любовь, нужно сперва молчать о ней выучиться. И я не знаю, что будет дальше с нами. Это, конечно, не лишает повествование остроты, но страшно мешает жить. В последнее время все больше беспокоит страх чужой смерти.

Оговоримся: предсказаниями я не балуюсь; предчувствием, коим многие женщины искалечены, я тоже блаженно обделена.

Просто болезнь.

И что же нужно еще, кроме как воспарить, сжимая коленями бока беснующейся, обезумевшей лошади: она хрипит, тянет шею, роняет в землю клочья ядовитой пены. Голоса сестер совсем рядом, Брунгильда, очнись. Они взрезают ушную раковину, эти крики, дурманят, ведут за собой. Дикая песня сливается с лошадиным ржанием, ветер рвет красноватые волосы, подламывает отведенную для удара руку. Вот они снова, вопли сестер, конская грива возле охладевающего лица, но в предутреннем тумане дрожат, скрадываются очертания…

Ты удивлен. Ты не можешь понять, почему вот уж который день, проснувшись, я долго лежу молча, прислушиваясь, ожидая. Говоришь, глаза подернулись пеплом, быть может, инеем, точно у мертвой – и тебе страшно? Не проси пощады, целовать змею и сглатывать яд – одно и то же, милый. Лицо спокойное, отрешенное, губы едва подрагивают. Радостным вихрем слух настигают вопли соплеменниц, отзвуки боя в грозовых перевалах, древко, ласкающее ладонь, едкий конский пот… Так помолчи, не тревожь меня, помолчи хотя бы теперь – в это мгновение копье уже проломило тебе грудь. Удар смертелен, не понимаю, почему ты еще шевелишься.

Поземка впитает кровь. Минуту постоять над простертым телом, спешившись, уже не улыбаясь – жреческая дань мертвому. Может быть, даже посмотреть на тебя напоследок сквозь концы летящих по ветру волос… Рассвет занимается; просыпаясь, я снова молчу.

Голоса призрачных сестер меркнут, затихают в отдалении.

Ты что-то говоришь, любовь моя? Да нет, вполне обыкновенная девушка.

⒎ Брак белокурой Изольды

Душно! Откройте окна, пусть и снаружи это почувствуют.

Станислав Ежи Лец

Всю жизнь главным недостатком моей матери было то, что она замужем. Причем – именно за моим отцом. Маму зовут Изольда Борисовна, белокурая Изольда, иными словами. Покойная бабушка, в которой ведовства было немало, имя подобрала из прихоти, но не без умысла: мать моя любить и ненавидеть умеет одинаково, меч сумеет занести над кем угодно и на костер пойти, как на праздник. Порода, знаете ли.

Торопливые, нервные шаги на лестнице… А я в поступи научилась здесь узнавать каждую нежность свою, каждую неприязнь. Вот поворот ключа, разлетевшиеся двери, сумочка, опущенная на комод, что-то совершенно особенное даже в воздухе, принесенном с собою – она. Немного бледна, шелковый шарф скручен на тонкую кисть. Необыкновенно красива – считаю должным сказать об этом на целый свет, пусть и утомлена теперь, отдежурив смену на неотложке, и легкие крылья бровей дрогнут нетерпеливо, насмешливо:

– Ты, надеюсь, обедала? Все в порядке? Я рада.

Нет смысла предлагать ответ.

Завернувшись в халат, маленькие ноги – в смешные туфли с помпончиком, она замирает в кресле на несколько минут, веки прикрыв, покойно дыша, в неизбывной усталости, от которой не в силах и поесть – кратковременная пауза прежде, чем впрячься в кухонный быт, с которым сражение проиграно мною наполовину. Лесть, мелкий подхалимаж – будто бы я на нее похожа. На Изольду похожей быть невозможно, никто ведь не ждет сходства с «Камеристкой инфанты Изабеллы». А ее волосы, тугие тяжелые пряди, с которыми едва справляется, причесывая по утрам, когда они кажутся жидким золотом, облепляющим узкие кисти рук, а тонкие линии в лице… Подняла голову, тотчас раскрылись глаза, синие, волшебные; мечтательный взгляд – и в нем можно прочесть моря, чужие страны, горящую Трою, кровавое ристалище в Ашби, скорби ясноликой Италии, утраченный платок, и, наконец, где-то в глубине, быть может – постаревший профиль Тристана.

– Тома… Никак не вспомню: я платила по счетам за телефон?

Она не виновата. Трудно быть королевой в Корнуолле врачу скорой помощи, когда к тому же перекрывает горло домашняя каждодневная каторга.

Любимые ее слова: «Что ты разговариваешь с матерью таким тоном?»

Любимый ее удар – по лицу наотмашь, особенно если случается быть в истерике.

И мне нет смысла жить без нее.


Помню, однажды я предложила Граничу литературный этюд: кратко охарактеризовать человека умеренных лет, мещанского сословия, с высшим образованием, лживого, нечистоплотного, мелочно жестокого, шутки ради убивающего животных, смертным боем спьяну ласкающего жену, называющего дочь-умницу преимущественно со второй буквы алфавита (Смотря какую дочь, – сказал Айзек. – А представь, что меня. – Ну, тогда другое дело, – и Коля приписал еще одно слово). Забавное развлечение. За неимением места и времени, скованная моральными нормами, я не в состоянии привести здесь Колину характеристику целиком. Поэтому с моим отцом вам придется познакомиться просто по имени-отчеству – Сергей Юрьевич.

У меня милый дом, ординарный дом. И честно говоря, размышляя об этом, отпадает всякая охота шутить. Счастливое детство, а переходного возраста не было; пару раз заныло под сердцем – путешествовать! но обошлось без эксцессов. Не было первой любви – она и сейчас развертывает свои невостребованные крылья. Мало было слез, но это едва ли подвиг. Много было мечтаний, прекрасных и одурманивающих… словом, всего вдоволь под небом.

Из самых ранних воспоминаний: резкий свет в регистратуре, больничные карточки, яркое кольцо на руке женщины, говорящей по телефону: «Врач будет после двенадцати. Ваш адрес…». Мне нравилось подолгу рассматривать латинские буквы, похожие на странных зверей. Изредка, в детском исчислении времени, появлялось другое: темно-синяя форма, золотые крылья-колесики, два кусочка сахара в цветной обертке, что подают в поездах дальнего следования. Так они возникли, родители: бравшая с собой на работу мать, отец – начальник поезда; и все увеличивались, приближаясь, до тех пор, пока не заполонили собой пространство. Терпеливое это дело – любить людей, гораздо более терпеливое, нежели лечить или писать о них.

Город – железнодорожный узел, гудящий от беспрерывной пульсации, скрученный из четырех полновесных артерий, проталкивающих составы, точно тяжелые кровяные пробки. Небольшой, в сущности, город, негде спрятаться. Изольда всегда дежурила сутки через двое, Кайсаров Сергей Юрьевич – который мой отец – на полторы недели уходил в рейс. Принципы воспитания просты, требований немного: отличная учеба, примерное поведение; гулять в пределах собственного двора; в гости не более, чем на два часа; возвращаться домой строго к половине восьмого летом, к шести – зимой. Меня никогда ни к чему не принуждали, только к повиновению. Вот позвонила подруга, после отец вопрошает: «Кто, зачем?», и я объясняю. Вскоре возненавидела сам факт телефонного звонка в его присутствии. Счастье детства – в неведении, непонимании, и я им полнилась. А если ломался режим работы и уже совсем не хватало времени, меня отдавали бабушке. Умерла она, когда мне было четырнадцать, и этот день ознаменовался приходом страха – настоящего, безо всяких подростковых надуманностей.

Бабушка Прасковья Васильевна, во вдовстве Златарич, женщиной была несказанных странностей. Сколько помню – ее взгляд недобрый, ворожба наложением рук, одних собак, наверное, вылечила до полусотни. Птицу дикую могла мне в забаву словом приманить, посадить на ладонь. Долгое лето, когда я возвращалась к ней на каникулы, больная от постоянных придирок отца, материнских резких воспитательств, казалось раем. Мадам Златарич было все равно, как я одета, куда иду, надолго ли; что-то было в ее собственной свободе, напрочь отвергающее даже возможность, мысль о моем контроле. Зато часто брала с собой в лес, показывала травы, с раскаленных солнцем валунов на озере прыгать заставляла в ледяную воду – чтобы дух захватывало. Детство – пора, когда до земли ближе, чем до неба, а теперь и до земли далеко, и небо не показывается.

Острый запах хмеля, от которого клонит в сон. Рута и мята, брусника, полынь, безвременник. Офелия вышла замуж, овдовела, сделалась ведьмой от горя и бедствий, поразивших ее.

– Маме скажешь: с молоком три раза в день от кашля. От тоски, от душевных болей, эти травы жизнь продлевают.

Семь лет, и я всегда боялась смерти. Поежилась:

– Все? А которые – убивают, бабушка?

Что за нрав был у нее, что за взгляд тогда:

– Ишь ты… Туда же, – Прасковья посмотрела пристально, подвела итог. – Убивать – это не по тебе. Обрежешься.

Я ее немного боялась, всерьез обожала и не знала о ней ничего. С отцом ведьма не ладила, раздражала его эта манера взирать на вещи легко, чуть насмешливо, бабушкин перетекающий в воздухе смех. К тому ж, мужское обаяние Кайсарова не действовало на нее совершенно; и покуда гостила у нас, он ни разу не мог повысить голос, отчитывая Изольду. Бабушка конфликтов не избегала и не устраивала, словно бы людские свары – не главное, и отца наблюдала насквозь. Что касается белокурой Изольды – понятия не имею, что у них были за отношения с матерью, тогда не замечала; и только теперь, вспоминая… Какая-то тихая сдержанная нежность, на первый взгляд которую не понять.

Мне так хотелось быть с ними, хотя отправляли играть, и крутилась возле, и драли уши за то, что вслушивалась в разговоры на кухне:

– А Нина? Больше к тебе не приходит?

– Я… Ты знаешь, наверное, мне показалось… Но это нехорошо, мам, он ведь не может так со мной поступить!

– Глупая девочка, глупая.

– А стоит ему только улыбнуться, пообещать – и я верю, всему заново верю. Люблю…

– Ты хотя бы знаешь, что это опасно?

– Мамочка, я больна.

Теперь, много лет спустя, могу представить улыбку Изольды, усталую, какой она была при этих словах. А Прасковья умна, сильнее меня и ее, и если бы Изольда чуть позже согласилась принять в дар фамильную одержимость, я бы никогда не написала ни строчки. Приходили гости, застолье, Кайсаров орал восторженно: «Мировая теща!» и мадам Златарич снисходительно подставляла щеку для поцелуя. Сознавала, что – боится ее и ненавидит; души даром не отверзала своей, и зверей предпочитала из всего на земле живого.

После смерти бабушки они стали скандалить чаще, вернее – непрерывно. А в продолжительные недели, пока Кайсаров уходил в рейс, мы были предоставлены друг другу – Изольда и я. Нервная, измученная, сражаясь с опостылевшим бытом, тщась придать черты уюта нашему обиталищу… У нее оказалась масса трагических реплик в мой адрес, тех самых, что отец обрушивал на нее. По общему счету, Изольда была все-таки мной недовольна, точно рассчитывала вырастить существо более эфирное, нежное, благородное и сострадательное; обнаруживая во мне собственные свои душевные качества, она удивлялась, говорила с иронией: «Вся в отца!». Сперва эта фраза была мне безразлична, настораживал только неприятный материнский тон, потом постепенно стала раздражать, и теперь она исполняется Изольдой как рядовое оскорбление при ссоре. Оно и понятно, ведь папочка мой – большой артист. Всякая другая, менее придирчивая девица осталась бы довольна. Несравненно обаятелен – помню, в раннем детстве моем так говорили все мамины подруги, которые затем почему-то стали исчезать одна за другой. Умен, интеллигентен – так он до сих пор говорит и сам. Непревзойденный профессионал всех видов деятельности и мастер всех видов спорта, исключая, наверное, только женское фигурное катание. И у него есть единственная слабость, привычка прелестная, трогательная, не причиняющая неудобств – этот человек любит действовать всем на нервы.

Старые друзья привыкли к настойчивой моей несловоохотливости в вопросах о доме, а недавние знакомые вежливо не интересуются – ведь, в конце концов, все можно объяснить милой девичьей скромностью, застенчивостью, так далее… Я не разуверяю.

В ту осень, в четырнадцать, я казалась себе взрослой, и опасное это заблуждение пронесла через всю жизнь. Бабушка гостила у нас, пошла навестить подругу, где и упала замертво. Изольда дежурила, я одна прибежала из дома – и там лежала она, среди запахов валерианы, всхлипывания старых тетушек, волнений, неприбытия скорой. Особая атмосфера дома, куда проникло несчастье. С минуты на минуту врача ожидали полтора часа, и все это время она хваталась за воздух, глотала жизнь, задыхалась. Неизвестно, узнала она меня или нет, нас оплетал сердобольный шепот: «Отходит, отходит!», и что-то страшное текло поминутно в мою руку из ее сухих горячих пальцев. Меловое лицо, вздох, черные провалы глаз – и я опять ловлю слабое подергивание ладони. Молчание стало коконом, и я замкнулась в нем. Вздох, судорога, взгляд – и так снова, невыносимо, чудовищно. Повезло, я была маленькая и напугана, а иначе, думаю, и мне бы не выжить. Иногда казалось, в больном поту плавится кожа; с каждым куском вплывающего в комнату осеннего вечера, что проталкивал спекшийся рот, она кроила меня все безжалостней, выворачивала наизнанку, и сама уходила, удалялась; и я знаю, как выглядит смерть, там было все меньше и меньше человеческого. А мне оставалось сидеть над нею, звать безответно, говорить без надежды быть узнанной и не пытаться плакать. Наверно, я умирала сама; рядом убивалась бабушкина подруга, а я не могла, словно бы слезы – предательство; и вот всхлопотнулись старухи, на протяжный звонок кто-то кинулся в прихожую, вот топот чужих людей, по-хозяйски сбрасывающих с плеч одежду.

Резкий женский крик оборвался с хрипом.

Прасковья шевельнула головой к дверям. На пороге стояла Изольда, белокурая Изольда, приехавшая на вызов.

– Мама… – сказала она голосом низким, набухшим от слез. – Мамочка!

Бабушкины волчьи глаза потухли. Умерла – чуть улыбаясь.

Изольда бессознательно потянула ворот от шеи, разорвала. Другой врач склонился над Прасковьей Златарич, кто-то протягивал матери капли, стакан воды. По-прежнему ничего не слыша, она высвободила из моих пальцев бабушкину еще теплую руку, и тут я впервые увидела, как она плачет – а ведь не плакала, даже когда отец бил ее по лицу.


Если взросление достигается такой ценой, я предпочла бы остаться неполноценной. Я была зла на нее, ох, как зла!; бабушка оставила меня, и все как будто поплыло под ногами. Ужасно нечестно – вот что я подумала впервые после похорон, через полгода. Разве можно теперь верить людям? Часть моей жизни отломилась, обрушилась, ушла; уже никогда не узнаю, никто не скажет, как это – птиц приманивать, слова подбирать, кормить с ладони одуревших от боли псов. Никогда не узнаю, какие мы были маленькие: Изольда и я.

Отец выглядел довольным. Бытие продолжалось по-прежнему, и его деньги – основа всему, а он был щедр, никогда не забывал попрекнуть лишним куском. Я училась – безынтересно, хотя и прилично, но это не заслуга, мне все давалось легко. Мне все всегда давалось легко. Последовательно обнаружила, что отец лжив, мать любит туфли на шпильках, а мир несовершенен – не помогло. Мир хотелось придумать заново, а прочее оставить, как есть. Нас с матерью сблизили фамильные особенности периодических болей и любовь к хорошей музыке, правда, мне так и не удалось уговорить ее относиться к Джаггеру с симпатией, она продолжала считать его обезьяной. Вот что еще: Изольда горда, никогда ни на что не жаловалась, а тогда однажды заговорила со мной на равных. Просто ей было больше не с кем разговаривать, а так – все равно, что с канарейкой.

На следующий год, в пятнадцать, я поняла в себе некую злую силу; она свалилась как-то неожиданно, пришла, точно камнепад, в мою душу, одновременно радуясь пробуждению и стыдясь меня – непрочное, недолговечное вместилище. Господство исключалось, у меня не возникло даже мысли, как ее побороть, и, не раздумывая, нам пришлось жить дальше, каждодневно сжигать друг друга, остро наслаждаясь мгновениями самоуничтожения. Я далека от намерения даром небес объяснить гнусные свойства характера, но характер получил достойное завершение. Если политику или науку (как видите, я еще сохраняю иллюзии) движет вперед то же чувство, что привело меня в литературу – право же, не многого они стоят. Яд ожесточенного самолюбия. В школе, где я не была первой, благодаря известной застенчивости, дома, когда отец доказывал, что такой дуры постыдится любое ПТУ, среди прочих неизбежных радостей жизни – молитвенно я внушала себе золотые грезы, раз за разом, с болезненной настойчивостью. Так было нужно, чтоб не свихнуться от гордости. Жить в грязи с нестерпимой тягой отмыться – на это способна только человеческая душа.

В общем, не имеет смысла догадываться, когда отец начал врать, скорее всего, таким он был всегда. Но появилась какая-то прорва, трещина в отношениях, и она все ширилась безразмерно, и в нее внезапно посыпались теплые житейские минуты: сперва – уютные вечера у телевизора, вслед – игрушки, книги, фразы, совместные походы в кино, летний отпуск, возможность любить друг друга. Очнулась я среди чужих. Мать замкнулась в амплуа загнанной домохозяйки. Все меньше меня радовали возвращения отца, и вот перестала бежать к дверям на звонок, вешаться на шею в ожидании поцелуя – ведь ему это было безразлично, затем начала в нетерпении подсчитывать дни до его отъезда, избегать дольше получаса находиться с ним в одной комнате. Все в жизни движется своим чередом; кажется, я его ненавижу. Долгие лунные ночи, когда город раскачивается будто колокол, каждый звук обнимает древними стенами, несет ввысь – я лежу без сна. Ветер подтягивает отчетливый грохот колес на рельсах, бесчисленные составы проходят навсегда, мимо. Невиданное успокоение дарует мысль, что в одном из них – мой отец, с каждой секундой дальше на метр, десять, тысячу метров.

Потом он начал праздновать возвращения: пятьдесят, сто, двести – и далее сколько требует душа. «Да прекрати»,– отвечала Изольда на самые жесткие предостережения, – «ведь он должен расслабиться». Но отец очень быстро терял меру, впадая в совершенный дурман. Сперва шли в ход колкие слова, мерзкие намеки, которые я стала разбирать только с возрастом, и вот он уже орал в истерике, захлебываясь бешенной пеной. Он истеричен ужасно, и если все это капризное, подозрительное, припадочное, полное дешевого актерства состояние и есть то, что в обиходе называют женским характером, то из них двоих Изольда была несомненно более мужчиной. Расслабившись, он начинал ее бить, не помногу, но болезненно. В десять лет я просыпалась ночью от звуков скандала, долго глядела слипающимися глазами на полоску света в дверной щели; в пятнадцать – пытливо начала угадывать в лице матери следы побоев. Иногда перепадало и мне, впрочем, нечасто. В основном, отец измывался на словах. Непостижимо, непредсказуемо чередовались порывы редкостного обаяния, хоть отчасти оправдывающие страстную некогда любовь Изольды, и вполне земное, изумительное хамство. Изольду он ревновал с самыми грязными, животными оттенками этого чувства; я была нежеланный ребенок, поскольку отвлекала ее внимание каждый день, пусть бы полчаса в сутки – а он должен быть один, обожаемый, в ее сердце. «Уйди, не мешай» рефреном проплывало сквозь мое существование. Это не любовь, верьте. Он только разрабатывал мизансцену со страдальцем на первом плане и, дурной актер – мне есть, с чем сравнивать – переходя от очарования к помойной ругани, в каждом из двух состояний был даже и не вполовину искренен. Не думаю, чтобы Изольда решилась ему изменить; в двадцать пять, когда мужчины оборачивались ей вслед на улице, была поглощена лишь одним существованием – его, богочеловека; а теперь белокурая Изольда медленно догорает в усталости, боли, безразличии, ей все равно, и некуда уйти. И я люблю ее, прощаю эту человеческую грязь, откуда мы вышли обе, и хотела бы ее оправдать. В сущности, мне и судить ее не за что – разве за обыденную женскую долю. Видимо, когда-то Кайсаров поставил ее перед выбором, негласным, но явственным: муж или дочь. Не знаю, что там было, или выбрала она в мою пользу, или случилось что… И он отыгрывался на мне. Приходя домой, никогда не знаешь, что тебя ждет: кнут иль пряник, семейный ужин или истерика с битьем посуды, потому на то и другое реагируешь одинаково. Ну – бил. Но вскоре убедилась: и это можно терпеть, если закрыть глаза и думать о чем-нибудь приятном.


Она вышла замуж, имея в виду любовь. Лучше бы по расчету. Крайности сходятся, а ради меня он может изменить привычкам. Чушь собачья, когда крайности действительно сходятся, возникает не семья – скандал. А я только хочу быть счастливой, и замуж, следовательно, за Пашку, возлюбленного, не стремлюсь, и легкие недостатки его искоренять не желаю. Поэтому приличные граждане считают меня гулящей.

Здесь, согласитесь, все как-то странно, в этой семейной жизни. А ведь можно, я знаю, существовать коли не в любви, так в уважении, комфорте. И не много-то надо, только вежливости, как для чужих людей. Но он лгал: Изольде на меня и мне на Изольду, и всему миру – на нас обеих. Он каждое слово использовал для мелочной придирки, пустословия, истерики, которые тем были для нас разрушительней, что доставляли ему не наслаждение – средство к существованию. Изольда все принимала стоически, с терпением религиозного фанатика, подвергающегося мучениям во славу Божью. Она носила в себе столько непрощаемого, что изумляла своей вместимостью, нет, не восхищая – скорее, внушая суеверный страх. А Кайсаров пил жертвенную кровь, расплачивался наличными и требовал добавки. Гложут сомнения? Вы ведь не спрашиваете, отчего собака бешенная – вы стреляете.

Не ставлю целью шокировать, раздражать тем паче. Просто излагаю точку зрения, равную степени слепоты. А тут еще Изольда со всей достоверностью давала понять, что такое женская доля и каково ей следовать, внушая одну лишь мысль: живи скорее, глотай воздух чаще, насыщайся, поскольку вырастешь и … о да, на трудовую вахту. Делай все и молчи. Таков лейтмотив моего детства, в той, по крайней мере, степени, как я могу расслышать его теперь. Я очень, с отчаяньем, не хотела вырастать. Потом некоторое время хотела быть мальчиком. Ведь женщине противоестественно как-то, непристойно быть счастливой.

Вырастая, превращаешься во что-то не очень хорошее, детские комплексы поглощая жизненными принципами. Грядущую вечную работу – да, теперь понимаю – можно ожидать с нетерпением, когда это труд творческий, созидающий, горячий, а не отупляющий, неблагодарный и как бы само собой разумеющийся. Каторга, иными словами. Быть может, переноси Изольда все кухонные тяготы легко, восторженно, вопреки легиону хронических нервных болей – и я бы свыклась с чем-то подобным. Но она до срока старела среди кастрюль. Нет, господа, три вещи в жизни вгоняют меня в непреодолимую тоску и никогда, поверьте, их не коснусь: не буду убирать полы, не выйду замуж, не стану делать ремонт.

И случайно возникает вопрос: чего ради мы оставались? Нищее начало семьи, жизненные трудности, общие воспоминания, жалость, боязнь одиночества, средства на лечение следствий, а не причин… и он нас покупал – каждодневно, за хлеб насущный, золотые колечки. Не только деньгами – но и оборотистостью своей, умением жить действовал, по крайней мере, на Изольду. Мне, признаться, так было удобно, питала иллюзии, и оттого примерно училась, блюла престиж. Да и потом, немалое мужество требуется, чтобы наплевать в родное гнездо, всякую надежду утратить, оборвать нити, сознаться: да, я выросла в этом… В этом я выросла. Спьяну нежно меня оглядывая, он любил повторять:

– Никуда-т не денешься: моя кровь, моя порода!

В такие моменты собственное тело казалось мне грязным.

Но я совершенствовалась, я лгала. Улыбнись в зеркало, детка; мать не улыбнулась – и кашляла кровью в ванной. Чужой кровью, твоей.

Наутро, проспавшись, свежий и отдохнувший, он заботливо спрашивает:

– Изочка, ты почему бледненькая такая? Что-нибудь болит? Ну, не надо, не надо капризничать!

Моя порода. Это забавно, а скорее – и омерзительно. Порочное клеймо законного происхождения. Жест, разговор, наклон головы, все лучшие книги, что напишу, стопки стихов в столе, все мужчины, которых буду любить, вся мразь душевная и чистота – отсюда. Пусть бы завоевала, как компенсацию, невиданную, всепланетную славу – потные корни моей судьбы покоятся здесь, в его икающем смехе. Не знаю, знакомо ли вам мгновенное искушение исполосовать ножом собственное лицо. Вот, кстати, недавние фотографии – не правда ли, счастливая семья? Мы до сих пор любим играть в это.


У меня мама – меланхолик, папа – истеричка; то есть, разнополые. Я, стало быть – гений. А Изольда вечно обижена: когда я, вместо того, чтобы шляться по литераторам, сижу дома; когда я сижу дома, вместо того, чтобы сходить в магазин; когда я иду в магазин вместо того, чтобы вымыть полы; наконец, когда я мою полы вместо посуды, потому что мешаю ей мыть то и другое в два раза быстрей и качественней. И тогда я снова ухожу шляться по литераторам.

Проблемы отцов и детей не существует. Есть проблемы людей физически сильных и слабых, унижающих и униженных, что отнюдь не обязательно соответствует невольным творцам и не менее случайным творениям.

Довольна ли она мной в целом, как существом, не приведи господь – личностью? Убеждена, что нет. Это, впрочем, не исключает любви – наоборот. Свой крест она несет, как однажды сказала, с полной ответственностью. Мне осточертело быть крестом.

Взамен астрологии на сон грядущий читаю «Психологию игр» Эрика Берна. Айзек, по обыкновению зловредно, подметил появление в глазах холодного, профессионального блеска. Так сказать, взор исследователя. Скверно, если он начнет о чем-то догадываться – это бы означало провал всей резидентуры.

Бывают дни, когда Изольда весела от всех моих вышеперечисленных недостатков. Ситуация приходит, как перемены погоды, внезапно. А, может быть, и Кайсаров заразил ее истерией? Это ведь болезнь совсем не личная, скорей, коллективная, почти венерическая болезнь. От мужа к жене, от матери к потомству. Конечно, с Изольдой мне трудно. Я уверена, что живу, только если слышу в ответ чье-то любящее: «да». И хотя, хочется думать, где-то в глубине души она, отчетливо, но не вслух, из боязни предстать чересчур откровенной, все-таки постоянно так отвечает, мне трудно расслышать искомое в воплях семейных разборок. А теперь уж и каждый звук, отличный от «да», терзает уши.

Трудно быть смыслом чьей-либо жизни. Два года назад в надежде я привела домой кошку, но ничего не изменилось.

Хотелось бы удрать на край света, но самый край его – подоконник. Я никогда не выношу из избы сор, поскольку сор снаружи противоречит правилам поведения. В детстве боль разрешалась слезами, криками, резкими выходками; сейчас кризы случаются реже, но раз от разу тяжеле, я уже знаю много путей, какими, когда не может тут жить, душа проистекает из тела. Я пробовала, в несколько раз подходила к границе; как ребенок, которому хочется окунуться в холодную воду, чтобы взрослые убивались. Я не ребенок, это и останавливало. Кроме того, Паша всегда говорит мне «да», сколько я не потребую.

Может быть, я очень неровно рассказываю, но, понимаете, уж от этой темы в погоне за художественным текстом абстрагироваться трудней всего, и здесь, сдергивая маску, рискуешь показать кожу, какая она есть – нечистая.

Юмор тоже отшибло, потеряла легкость на виражах.

Теперь поговорим о браке. Будь я в комиссии по учреждению словарей, вписала бы в них следующее: брак есть узаконенная форма эксплуатации человека человеком на основе половой принадлежности. Определение емкое, подходит для мачо и для феминисток. Брак – разлагающийся общественный институт, за исключением, конечно – два-три благоговейных моления у алтаря Гестии – тех, чьи семьи в золотой рамочке показывают в назидание прочим в утренней программе телевидения, после чего, с сознанием успешно завершенной миссии, они и разваливаются под общий гром аплодисментов, подтверждая тем самым, что исключение из правила всего одно – мутация. Ну, не о мутантах речь.

Я никогда не выйду замуж. Это еще глупее, чем повеситься, а хуже штампа в паспорте и вообще ничего нет. Верный способ для мужчины потерять право на мое доверие – заговорить о свадьбе. Пашку одного прощаю, у него – комплекс вины.

Но я совсем не феминистка, не люблю собираться стадом, выдвигать какие-то там теории. Во-первых, мужчины мне симпатичны, во-вторых, надобно жить, освобождаясь от неприязни, ненависти, которые всегда изначально – страх перед противником. А я врага берегу, как самое себя, узнаю в нем силу, очаровываюсь даже фактом вражды. Не такая уж загадка; в сущности, мужчины – это мужчины, не более и не менее того.

Но некоторым из них лучше б вовсе не иметь детей. Существуют спокойно, в свое удовольствие, а потом, по старости, ощутив немощь в самом сокровенном, являются с песенкой о детстве, завораживающей слезливой бредней. Являются, даже если и все последние двадцать лет прожили рядом с тобой. Не обязательно быть в отъезде, чтобы стать чужим. Но мне повезло; мой собственный приучил зато с десяти метров по дисгармонии, причиняемой слуху, определять ложь. Поэтому очень не люблю семейные праздники.

Мне и самой было бы страшно завести ребенка. Столько всего для этого надо… Сначала нужен отец, не тот, разумеется, который, пока богу душу отдаю, будет обмывать с друзьями первую, вторую, третью ножку. Знаете подходящего – обратитесь ко мне в часы приема по личным вопросам. А потом нужна любовь, к ребенку. Дети – очень хрупкие существа, трещинка идет по фарфору от взгляда, от неверного полслова. По себе знаю. И растить их надо терпеливо, с несгораемой, саламандриной нежностью, как и делают все приличные Богородицы.

Иногда я неделями сижу над телефоном, молюсь, чтобы он зазвонил и кто-нибудь сказал «да». Но он звонит принципиально, только когда меня нет дома. Разные у нас часовые пояса, а также – климатические. У меня – великая тишь. Хотя иногда, чаще всего из иногда, отзывается Безъязыков, но Аркаша – философ, и вместо «да» говорит он «может быть».

И все наши тоже одержимы погоней за временем, подтверждением существования. Хитрый Геночка шастает с фотокамерой, исподтишка, преодолевая суеверия дикарей, отхватывает от нас куски, маски, гримасы, в поисках подлинных профилей. Потом сличает снимки и удивляется пейзажам.

Фотографии часто лгут. Они, подобно футляру Тутанхамона, запечатлевают смертный облик.


Литература прохлынула горлом, как фамильная одержимость, бесовство, иллюзия создания мира заново и наиболее презренное отцом ремесло. Самой унижающей оценкой у него всегда было: «Набор слов!», по отношению к делу, человеку, предмету разговора – без разницы; фраза, настолько несшая собой стандарт даже не личной – родовой – пошлости, что я воочию представляла никогда мной не виданного деда. Грязь ведь тоже не берется ниоткуда, а накапливается годами, поколениями. С годами и я поняла, с горечью, плохо скрытым злорадством: это лишь и определяет мое существование – набор слов. И холодящее душу могущество заползает внутрь, свивается кольцами в ожидании верного часа.

Я теперь – ведьма, как бабушка, но выражается это по-другому: балуюсь в словах, как в детстве купалась в море. В писательскую страсть приходят двумя путями: либо она – единственная, вобравшая и сплавившая все предыдущие дарования, либо – последняя, за откровенной бездарностью в прочем. О собственной туда дорожке с известной скромностью умолчим.

Мне хочется дышать словом, но, как на высокогорном плато, не хватает кислорода, быть может, умения.

Поэты дают возможность неполного одиночества. К ним, к филологии, к письму сначала приобретаешь некий иммунитет, и лишь постепенно характер твоего труда из постыдного переходит в священнодейственный. Постыдного – поскольку является продуктом жизнедеятельности организма, исторгнутого из среды, чужого и кровным своим собратьям. Долгое время, скрываясь, я принимала литературу понемногу, глотками, почти затяжками. В общем, курю я редко, если уж совсем плохо, чтобы стало ее хуже, ведь табака не переношу – а когда вывернет, мир делается намного светлей и чище, не снаружи, так изнутри. А литература по каплям – очень медленный кайф, как будто не хватает лекарства. Но таков порядок. Факт уединения в отдельной якобы комнате на самом деле – иллюзия. Всякий раз, как мелькал кто мимо двери, дрожью ужаса обливаясь, совала рукопись в стол. Не хотелось, чтобы меня застали обнаженной. В детстве спала с тетрадями вместо кукол. Так, рисуя буквы чернилами, уходила все дальше, дальше; и, возвращаясь назад по звуку – оклику, чувствовала: тяжелеет тело, точно выхожу из воды. Но вскоре поняла, что утраченных мгновений жизни той, водяной и настоящей, мне никто не вернет, и наслаждение нужно длить, покуда есть дыхание. И теперь ныряю в плотные слои, удерживая в легких обрывки воздуха, извиваясь, проскальзываю все ниже, ко дну, в мутную голубую мглу, уже на глубине теряя зрение от зверской головной боли, слыша глухое движение крови в височных венах, всякий раз надеясь, что они лопнут, а вода, ничуть не отличаясь по солености, заполнит их до отказа – и тогда я точно стану рыбой. Буду шелестеть плавниками, дышать твердой материей слов. Но вместо этого опять оказываюсь на песке, хрипящая, беззвучная, обессиленная. Сколько раз думала: хотя бы утонуть.

Литература – лучшее, что есть в жизни. Поэтому она так коротка, эта жизнь.

Я хотела говорить об Изольде, ну вот – в юности, в семидесятом, она мечтала о журналистике.


Неблагодарное дело – складывать мозаику из разбитых судеб. Мне, по крайней мере, всегда неприятно.

Стимулированная побоями, часто думала о любви. Что-то заставляло усомниться в ее наличии.

Родство не при чем. Я думаю, на любовь нужно иметь право, и взрастает она медленно, нетвердо, как те же дети не от любви, а погибают та и другие молниеносно. С семьи следует спрашивать строже, чем с посторонних, ведь прохожий человек, по сути, и не обязан непременно добиться нежности. А на родных – великое прегрешение, поскольку жить вместе без тепла позорно и преступно.

А я вполовину смертно грешна – люблю Изольду.

Она капризна – да, как ребенок, почти как я. Нет во мне ее радости жизни и тонких чувств. Я – тот мешок с песком, который парни адмирала Дрейка сбрасывали, швартуясь, меж обтрепанным бортом и пристанью, чтобы предотвратить ненужные удары, ссадины. У меня ребра трещат и душа в синяках, защемленные в битве Изольды и ее мужа. Король Марк, признаться, совершенно апокрифический. Но не сдаюсь, продолжаю буферить, иначе – кто, если не я? Вот и вся любовь.

Можно, конечно, убраться куда подальше, жилье снять и жизнь поделить на два отрезка: то, что было до и после детства, а промежуток предать забвению. Но я от нее завишу серьезно, почти дыхательно. Причем совсем не на том уровне, какой она называет вслух – готовить, стирать, убирать. Не хочу, но умею; а дело-то оформлено по-другому. Я скажу «да», а ты не отдашь меня моим демонам. Нечестный договор; но в любви и не бывает ничего по-честному. Кроме того, мне известны ее демоны, а также – каково оставаться с ними наедине. Потому и остаюсь.

Но я по природе правдива, а Изольда страдает терпимостью – из грехов едва ли не самый скверный, поскольку позволяет окружающим развить в себе остальные. Что к Кайсарову надобно звать психиатра, я поняла, когда он в злости чуть не пришиб дверью кошку. Мура ушла, потому что я подставила руку, левую, не писчую. Сустав не раздроблен, да и опухоль уже спадает.

А, впрочем, надо уже и обе руки готовить к стигматам. Ладно – свой собственный, мужнин, но Изольда ­– большая мастерица по наделению крестами и всех окружающих. Без скорбной судьбы и нестерпимого чувства вины ей, безвинной, несподручно существовать. Сколько помню, всегда на спине чувствовала груз, который необходимо сбросить. Был у меня крест «женская доля» – избавилась, был «некрасота» и «скверный отец» – отреклась, был и еще… Есть и еще. На мне крестов, как на кладбище.

Тяжело говорить о семье: одновременно чувствуешь себя богатой и обездоленной. Но в условиях жизненного пути большую роль играет именно носибельность креста.


Мир очень несправедлив, и я сочиняю собственный, где тепло, где любимые люди не умирают. Поэтов я почти понимаю. Другое дело, что это трудно. И я не считаю поэтов ангелами, а только призываю относиться к ним терпимо. В сущности, возникновение людей закономерно, особенно когда так жаждешь их воплощения, претворения из воздуха в тело. Мелодичные голоса, изысканный яд. В минуты горьких раздумий я сомневалась, измучиваясь: уж не придумала ли я их сама, как и они меня сочиняли, сообразуясь с моими строками? Все обоюдоостро, все в меру. Странно: в творческой юности называла себя поэтом, а с возрастом степень осознавания все более ослабевает. Теперь я ни в чем не уверена, кроме того, что неизлечима.

Я изучала в них человечество. Выйдя из драгоценных родительских Симплегад, осмотрелась вокруг, разминаясь, привычно позванивая кольчугой, вооружением. Никто не нападал. Лерочка, как всегда, ребячлива, украсила мне шлем плюмажем, Аркадий, усмехнувшись, предложил свой меч. Так дико, так, повторяю, странно. И я уже не смогу перерезать им горло, никогда – товарищам по оружию.

Хотя, конечно, они и дразнят меня временами.

Так или иначе, а оба своей свободой возмутили меня на бунт. И однажды я отказалась ответить отцу, с кем говорила по телефону. Не побоялась, что ударит. Тогда он распахнул окно, одним жестом вышвырнул туда банку с моей змеей, самой красивой, какую видела в жизни. Мы на девятом этаже живем. Когда я выбежала вниз, она уже умирала в разбитом аквариуме. Я пальцами выбрала ее из стекла, похоронила в глубине двора.

Стала меньше жалеть людей.

И в христианстве прибежища нет – «Отче наш» звучит противоестественно. Не верую.

Это все плутни психа, тонкие звериные уловки на упоение болью и унижением. Ничего, я его переиграю, на один, на два хода, я выберусь. Есть фора, я моложе и протяну дольше, а он сдохнет первым, и это знает, только б не свихнуться, не поддаться только б, ведь в приемах он дьявольски искусен. Умерщвляет меня каждую секунду, ненавидит живые черты Изольды. Синяки – вздор, скажу, что упала, ну да – прямо лицом, но внутренность вся изъязвлена, под завязку залита нечистотами. Ничего, выживу, вывернусь, сочиню рвотное.

Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое… Легче дышится, сразу намного легче.


Кресты подразделяют на тельные и голгофные – дело вкуса. Мне, кстати, без разницы, а дело идет на конус. Не могу же я, в самом деле, предложить Изольде дилемму: ее развод – мое самоубийство, правда? Это было бы несправедливо. А если приглядеться, все девять из десяти респектабельных семейств сберегают в себе какую-нибудь драму, не снившуюся и Шекспиру, Фениксу изящной словесности. Не знаю, что еще крикнуть, чтоб осветить, что невозможно существовать без любви в самом, казалось бы, ее источнике. Самоубийство выглядит не так страхолюдно, как беспросветная ложь. Но Лерочку жаль – она огорчится, если не будет ей позволено молиться за меня в православии.

Бред. Я заговариваюсь. Кто-нибудь: дайте воды, откройте окна.

Снаружи свежо, весна, и ласточки пищат, со свистом распарывая воздух. Нет, осень, холодно, и стайки Психей торопятся, нисходя в преисподнюю. Время пришло, на души урожайное. Так двойственны, аморфны границы восприятия.

А я незаконнорожденная. Факт брака родителей на момент появления на свет не имеет значения. Старые фотографии следует уничтожать, как свидетелей; без них можно подштопать прошлое по цвету и по размеру. Память услужлива, как дешевая девочка.

Сейчас все объясню: отцу я была не нужна, матери был нужен отец. А я – не при чем. Нет, она меня, конечно, любит, невнятно, не вслух, обманывая и притворяясь, полная страхами прошлого и будущего. Жизнь представляется ей пустыней скорби. Не случайно и я вижу этот пейзажик.

Душа убывает по каплям, водой из надтреснутой чашки. Женщина заводит ребенка в надежде упрочить связь – опыт, осужденный тысячелетней мудростью, но к Благовещенью ведь никогда не читают умных книг. Нежеланных детей казнят жизнью за самовольное вторжение. А я-то потом – терзайся, ищи уверенности, доказательств, что существую. Тело не в счет, оно – кусок глины. И дни незаконнорождения навевают с годами все большую грусть. Я никому не говорю – вдруг поверят.

А иногда возникает любовь, и так было в нашей истории. Изольда создала меня из плоти, как оно полагается демиургам; и посейчас ощущаю на коже шрамы и борозды, оставленные тонкими пальцами, когда прорезывала веки, привносила слова и слух, неподдельно ваяла в дивном материнском мастерстве. Процесс начался после родов, а до сих пор не закончен. Я чужда сентиментальной благодарности, просто осознаю: вся я – она, и в предчувствии дня, когда поменяемся местами, когда уже ей угрозит возможность жить без меня – я не пытаюсь освободиться. И это мой крест – смотри выше.

Я мало думала о родителях. Так уж вышло. Разумею не только приведенные довольно-таки злобные воспоминания, стыдные чувства, видимость заботы, невидимость любви – все не то. Что они за люди? Чем живут, о чем мыслят? Конечно, у них была фора, никак не позволявшая мне приступить к изучению, но время – к добру, к худу ли – заканчивается. Вот уже семь лет, как я о них думаю. Когда схлынули первые болезненные выводы и детское разочарование в красоте душ, что мне осталось? – все та же загадка. И мне не судьба приблизиться. Было ужасно открывать свою мать заново: чем дышит, мечтает ли; иногда в ее затаенной обиде: «Мне тоже это нравится», или ностальгически: «А в свое время…». Так долго она копила в себе жизнь невостребованную, что нынче боль изнутри пробивается, как птенец, надкалывает скорлупу, не в силах терпеть. И ужасен долгий срок ее бесполезного мучительства. Об отце я говорить не хочу, его птенец умер, а если выжил, то питается падалью. Мать – единственное, что у меня есть в этом доме, и вместе с тем – то, чего у меня никогда не было.

Жить без любви можно, но неправедно. Когда я сказала об этом Граничу, Айзек только бандитски ухмыльнулся. У него не было недостатка в любовях. Но великолепная, взбалмошная Валерия меня поймет, и с ней, полагаю – тысячи тысяч поруганных.

Телефон молчит, я почти слышу тишину в эфире, и становлюсь бесплотной, все более прозрачной, несколько кровью давшихся строчек щупальцами протягиваю к земле. Я не знаю, что существую, никто ведь вовремя не сказал. Ничего, образуется, за двадцать-то лет научилась выдавать себя за нормальную. Мы живем в соседних комнатах, я и мои демоны, главное – чтоб они не слишком часто ломились ко мне в дверь.

Кажется, стучат. Я открою.


Мне действительно предоставлена комната. Стены облицованы под библиотеку, и кругом – плакаты. Быть может, это ребячество, и следует от них избавиться, украсить картинами интерьер, но так мне уютней, больше народу в логове. Леннон, Пресли, Джаггер, Депардье, Василий Лановой и цыганский барон Николай Сличенко, причем оба последних хранят чуть настороженный вид, не понимают, что это вдруг оказались в такой странной компании? Мне они достались как бы по наследству. Когда-то фотографии на пару висели в гостиной, но потом мать постаралась их сместить. Отец не любит красивых мужчин, даже изображений не выносит с собой рядом – всего, что может поставить под сомнение его собственную божественную сущность. А я приютила опальных; под их взглядами раздеваюсь теперь, отходя ко сну. Диван-кровать – зеленый, напоминающий чемодан. Более всего ценю его за двуспальность.

– Как темно у тебя! – и Завьялов надавил на раму, распахнулось окно во внутренний двор-колодец, ни звука, ни шевеления в воздухе. – И душно, – прибавил он, растерявшись. – Томочка, золотце, может, уйдем?

– Паша, зачем – и куда?

По сути – действительно некуда.

Торопливая любовь, время, выхваченное от других обязанностей. Наверняка виртуозно наврал дома.

Наконец, оторвавшись от губ, расслабленно окинул взором пространство; споткнулся о глаза на противоположной стене, показал с коротким смешком:

– Похоже, им не по нраву, этим ребятам!

– Ладно, – я прижимаюсь крепче, – товарищи по оружию. Знают обо мне все, почти… Так что, они поймут, мои мальчики.

Кажется, впервые Завьялов подумал обо мне хуже, чем обычно. Действительно, аморально – обнимаясь с одним мужчиной, о прочих рассуждать в столь вольном тоне. В этой забавной комнатке, на двуспальном диване… Точно хищный зверь в келье монашенки – вот как он здесь выглядел, и немного смущался обстановкой, обычаями, порядками. Но приходил – ведь не каждый день друзья уезжают в отпуск, могут предоставить квартиру. Я была девушкой с местом для встреч.

Вот я гляжу на него – после: Дантон равнодушен, почти опьянен, и полон какого-то странного света. Уж ни цель ли жизни достигнута? Мужчины иногда смешат меня. Громадная голова покоится у моей груди и, когда шевелится, щекочет кожу. К сорока, законная супруга – и я получала от этого не меньшее наслаждение, чем от него самого. Пощечина нашему семейному укладу: снаружи должно быть все как у всех.

А Изольда вернулась рано. Я даже забыла вздохнуть – мать одним словом может прекратить сантименты. Она обронила взгляд – и в нем было все, измятая постель, мое замешательство; мне не уделила внимания, точно глупо нашалившему ребенку, остановилась на Пашином лице, спросила устало:

– А Вам не кажется, что это немного неопрятно?

– Я женюсь на ней, – сказал вполголоса.

– О чем-то нелепом просите… – неторопливо разулась, в кухню прошла. –Хотите кофе?

– Нет, благодарю, – он закусил губу, до того обозлился. Мать очень непринужденно вываляла его в грязи. Это фамильное.

Попрощались мы быстро. Минуту спустя Изольда с грохотом обрушила чашки в раковину, вышла ко мне, тщательно посмотрела. Выглядела я не очень – растрепанные волосы, круги под глазами и, наверное, чуть-чуть много запахов. Взяла меня за подбородок, повернула к свету:

– Ну вот, так становятся женщиной… Каково?

– Вполне.

– Тебя следовало бы высечь… Он годится мне в женихи. Не меньше тридцати пяти, верно?

– Тридцать восемь.

– Значит, хорошо сохранился. У него милая мордочка, но… Зачем тебе это?

Потому что он всегда отвечает «да».

– Видимо, я больна им.

На секунду успела предположить, что попала в точку. Она напряглась взглядом, но потом расслабилась, засмеялась:

– Извини… Я было подумала – буквально. И никогда не говори больше этих слов. Звучит совершенно по-идиотски.

Она не сдала меня отцу.

А потом Изольда принялась болеть, продолжительно, с каким-то надрывом, и когда все-таки на неделю оставалась в больнице, я старалась проводить там все время и реже возвращаться домой.

– Только живите мирно, – просила, обыскивая глазами наши лица.

Трогательна эта попытка обмануться. Для достоверного изображения скорби Кайсаров снова пил. Спокойно воспринимаешь разговоры о неудавшейся судьбе женщины, в этом есть что-то омерзительно обыкновенное. Но когда глубоко, неисправимо несчастлива именно твоя мать, это не только несправедливо – это преступно.

Мы с ней теперь часто остаемся одни; такие нежные вечера, разговоры вполголоса. Вот она курит, пачкает лиловой помадой мундштук, виновато обещает бросить, но я-то знаю – напрасно. Вот она получасом засыпает, а я опять подолгу смотрю на нее, и ее лицо успокаивается, постепенно наливается светом. Тяжелее всего ощущать бессилие, и за этот отблеск покоя в ее чертах я бы уплатила с лихвой. Но некому. И дни идут.

– Мужиков нельзя жалеть, особенно чужих. Посмотри вон, что я со своим сделала…

За стеной храпит папенька, пьян до изумления. Белокурая Изольда морщится, ссадины на запястье залечивает крепким настоем трав – польская королевна, невероятно красивая в сорок пять.

– А, может, уйдем от него? – предлагаю заведомо безнадежно.

– Да, а жить на что будем? Доучись хотя бы. И потом…

– Мать, только не говори, что тебе его жалко.

Она молчит несколько секунд, беспомощная, потерянная, робкая, потом признается тихо:

– Жалко.

А я смотрю на нее – невозможная боль, перевожу дыхание, нужно как-нибудь ослабить удар:

– Ничего, мам, мне тоже бывает жалко – иногда…

И ведь не ей, не ей – себе посочувствовала в этот момент, мерзкая тварь; мгновенно поняла, представила, как двадцать лет спустя, легко запуская пальцы в самое сокровенное, в душу, скажет мне дочь: «Боже, как можешь ты оставаться с этим ублюдком, который напивается по будням, колотит тебя по праздникам?». А я, глядя на отца ее, буду вспоминать не как полы за ним подтирала, а цветы белые, подвенечные надежды, целехонькие еще, без единой трещины…

А в детстве я любила капусту, и мама говорила: «Заяц, ешь еще!» – и вкладывала в руки тяжелые влажные листья.

Видимо, она тоже помнит:

– Заяц, и как же нам быть с тобою дальше?

– Знать бы.

– Актер твой на тебе не женится?

– Сама его отговариваю.

– Эх, ты, дурочка!

– Само собой, – соглашаюсь. – Да только кто из нас умным-то был в моем возрасте?

– Ладно, перестань, – она обижается. – И слушать не хочу об этом, и думать не буду.

Я боюсь неосторожных слов – он рассекают ей кожу, но и лгать не всегда могу. И думать не надо, это процесс беспокойный, бесцельный. Я себя представляю навырост – сорок лет будут завтра, и он покажутся мне юностью, эти сорок лет. Усталая, привыкшая курить, с сигаретой возле окна, пепел просыпающая мимо, поскольку вздрагивает рука, и два аборта, причем последний – неудачно, и ребенок в соседней комнате неспокоен, болеет. Суета, больницы, поиски денег и лекарств. Я выучила сценарий. Объяснить невозможно, помочь – тем более, это значило бы чужую жизнь ломать под свою. Но главное, тогда, в сорок, мне будет не о чем писать: темы о себе исчерпаны, тем для себя уже не существует. А в настоящем – мутная горькая вода, где-то там, исподволь: резкие всплески строк, вполоборота тяжелый лик Павла, ухмылка Коли Гранича, иные события, люди; и все та же невероятная сила, полная огня и тоски, от которой все больше мучаюсь, ослабеваю. Не успеваю за временем, пять-шесть часов изломанного, беспокойного сна, и этот жуткий мотив вернется, омерзительный, страшный: мерцающее лезвие глаз, Паша, убитый по пьяной драке. Проснусь снова оттого, что в уши изнутри врежется, заклокочет в перепонках надсадный, звериный женский крик. Собственный мой крик. Блеклое утро, кофе, больная голова, глубокий холод – и начинается новый день. Вопль еще качается в висках, просыпаюсь опять – от тишины.


Знаю, мне нужно научиться чувствовать, согреть рядом с кем-то нежилую кровь. Возможно, и трагедия-то – так, пустячок, этюд, несерьезное дело. Я устала, и не понимаю уже, где ложь, где половина лжи, где четверть – меряю истину мерами от обратного. Может, я избалована? Может, крохотный ад семьи, непонимание, тьма в сердце, побои, алкоголизм – не кошмар, а симптомы вполне обычные, нормальные, и следует с этим жить? Не знаю. Когда единственная оценка – только ощущение собственного правдоподобия на земле, мудрено не впасть в колебания.

Да, я неправдоподобна, заявляю со всей ответственностью. Такие бесплотные не рождаются, просто ветер носит их в воздухе, как семена деревьев: где прервет дыхание, там и лягут. Тяжко жить с мельничными жерновами в душе – я о гневе. Знаю, надо бы очиститься, примириться, так и демонам моим стало бы паскудно, а сделать им больно – дольше и не простираются мечты. Надо нежностью напоить корку иссохшей земли, и понять, и проникнуться благородной жалостью: они ведь нище живут. Так страшно, когда люди чужие друг другу, теперь почти генетически. Надо и дурные страсти загнать в подпол, но не могу. Точнее – не всегда.

Когда знакомые отмечают, как я похожа на Изольду – не обольщаюсь, не комплимент. Они предрекают судьбу.

В неспешной юности, очень отсюда далекой, я хотела умереть значимо, в сорок два. Это казалось пристойным, да и к такому пожилому возрасту мир станет скучен – все пройдено, изучено. Сейчас, когда отчего-то проснулась во мне какая-то страдальческая жажда бытия, я не стремлюсь к финалу. И так я не доживу до сорока двух, никто не позволит. Я устала, как нечеловечески устала – наверно, это болезнь. Силы уходят по капле на разговор, еду, сон, и простейшие действия изматывают, ослабляют до испарины и дрожи в руках. Я очень не хочу умирать, еще более – не хочу жить.

Но на концах оборванных нитей то здесь, то там трепещут волокна сердца. Что-то меня тревожит, мешает в утомление впасть целиком – Паша, его прекрасные письма. Не знаю, что будет, если его вдруг не станет. Наверно, сойду с ума.

Я всех прощу, когда уже не буду иметь к этому никакого касательства; всем верну долги – пусть деньгами, но не любовью.

Интересно, а думает ли Изольда обо мне? Опять-таки, не на уровне сытости и обихода, по-прежнему: кто я? чем живу? о чем мечтаю? Да, если найдется личное время, не отравленное Кайсаровым, если не обострится язва, если смена на неотложке оставит немного воздуха, если… Часто. И приходит к неутешительным выводам – а что во мне утешительного? Или, наоборот, думает, что все о предмете знает? Знает, не отрицаю – и я проста, вплоть до любовника и литературы, видна как будто насквозь.

В детстве, уже отчаявшись разговаривать, я писала ей письма. Не отправила ни одного.

Все рассказанное отнюдь не отрицает истины: я люблю ее. Возможно, оттого, что – не понята и не понимаю. В любви это обычное дело.


Ложно-классический скандал. Отец обвиняет Изольду в том, что она вырастила дочь проституткой, а она – что Кайсаров редко бывает дома и девочка забыла тепло отцовской ласки. Не правы оба: только-только зажила ссадина на щеке, и талантливой я стала по собственному хотению. Звонок в прихожей не прервал прения, я ожидала прихода подруги. Но Паша Завьялов обладает уникальной способностью появляться всегда не вовремя – именно он стоял в дверях. На секунду все, включая Павла, были ошеломлены; Изольда слизнула с губ готовое грубое слово, тронула волосы. Но тут Кайсаров покачнулся, икнул и, узрев на пороге чужой силуэт, заявил торжествующе, с пьяной убежденностью:

– Н-ну вот, я же говорил – шлюха, дерьмовая шлюха!.. Дрянь паршивая, н-на каждом углу т-трахается с пост-торонними!

Я отреагировать не успела, а дальше все развивалось молниеносно. Завьялов шагнул в квартиру, сгреб бате спортивную куртку на груди, легонько, небрежно тряхнул. Потом чуть нагнул голову в его сторону, сказал тихо и очень вежливо:

– Вот что, папа, услышу еще одно слово от Вас в ее адрес, или Тома пожалуется, или нашепчет кто… – и помолчал. Молчать умеет он бесподобно.

Тишина повисла в воздухе. Кайсаров от неожиданности даже не икнул – так был напуган. Завьялов еще раз ударил взглядом в Кайсарова, в Изольду, затем взял мою руку:

– Пошли! – и выволок за собой на площадку без апелляций, не успевшую и слова сказать о том, что, в общем-то, и не намерена была никуда уходить.

Сумерки надвигались не слишком теплые. Я поежилась, сплела обнаженные руки, в старые туфли на босу ногу набивался песок. Некоторое время мы брели бесцельно, сначала быстро, затем все замедляя шаг. Завьялов был очень зол, я видела, как катал желваки на скулах, но молчал. Близ парка, мокрого от недавнего дождя, я не выдержала первая:

– Кто-нибудь просил тебя вмешиваться?

– А, так ты собиралась все выслушать!

– Это ритуал, миленький, – поймала за руку и, опираясь, выбила камушки из туфли. – Высказал, проспался, наутро назвал зайкой. Так принято. Зато теперь я не смогу вернуться домой – по крайней мере, до понедельника, покуда не уйдет в рейс.

И он посмотрел, как показалось, с действительной мукой. Незаурядное откровение, подумалось мне, без объяснений увидеть чету Кайсаровых в миг интимной беседы.

– Тома, Томка моя, и так всегда, и ты долго… – и притянул под куртку, обогревая, и требовал, целуя спутанные волосы и глаза закрытые. – Нет, скажи! Так уж нужно тебе возвращаться туда, к ним… домой, скажи?

Если когда-нибудь в жизни вопреки воспитанию мне пылко хотелось ругаться матом – именно в тот момент.

– Ты, Паша… Да пойми, нет у меня другого выхода, некуда идти, ясно? Я – представь себе – так живу!.. Ты был великолепен, любовь моя, но все это абсолютно бесполезно.

– Послушай, ведь ты и сама никогда не говорила, как я мог знать? Ну, погорячился, прости…

– Ладно, может, ты его напугал.

Паша проводил меня до подруги, которая так и не собралась ко мне зайти; от нее позвонила соседям, вызвала мать, чтоб Кайсаров в подозрительности не подслушал уговора. Изольда рассказала, что Паша Завьялов как пьяное видение сильно подействовал на отца, и домой можно будет вернуться, не дожидаясь понедельника.

– Вот видишь, а ты боялся! – благодарно поцеловала Завьялова, прощаясь. – Больше не будь благородным, договорились?

Из всех моих друзей ему это давалось сложней всего, но обещал. Но и к нему, согласному, не прибегнешь в любой жуткий момент, у него – семья, театр, гастроли. И что значу на этом фоне я? Тогда мне нравилось надеяться. Душа скорбит, чует бездну, в которой и пропадаю. Спокойной ночи, Элвис и Джон, Мик, Жан-Клод, капитан Грей и господин барон. Сколь многих мужчин я разделенно любила!


Но иногда меня достает. Если вы понимаете, о чем я – когда уже никакие люди, слова и ангелы не помогут. Степень безжизненности выше критического предела, и сердце поднимается до отметки гланд, хочет выскочить. Литература истончается на глазах. Душно, и в каннибальский кружок сбирутся демоны мои, Изольдины, семейные, в каждом углу и щели, и поют свои песни. Довольно противный тембр, а у половины и вообще – отцовский голос.

В теле возникает сначала, слева в груди, робкая холодная иголочка, и я живу, несколько дней живу в тоске, глухом предуведомлении боли. Страх нарастает стремительно, и не могу кричать – отказывает горло. Мне ведь случалось лечиться так, орать от боли во весь объем легких, а главное, нареканий не вызывает, соседи снизу думают, что и я пою. Но сегодня вдруг не получается – и сразу она приходит, серая, манит в окно, забавляется. Меня тогда удерживать нужно, слышите, так любить, чтобы я ни секунды не жалела о жизни! Иначе я к ней пойду. Игла из сердца выворачивается, вонзается в веки, в мозг, слепотой укрывает взор. Вещи расплываются, теряют контуры, а каждый окрестный звук обретает мощь штормовых волн, и я тону в них. Как Вы понимаете, я с ума схожу. В проем, обрисованный взмахами тюлевых занавесок, гляжу с вожделением.

– Отойди от окна.

Демон, я узнала его. Совершенно папашина внешность, рожа опухшая, омерзительная. Господи, ты видишь – он трезв.

– Отойди от окна, кому сказал! Что, вниз захотела?

Обидно, я ошиблась. Это и в самом деле отец – не демон.

– Мне без разницы.

Промах, согласна. Он только и ждал ответа, а надо б заткнуться, чтобы не было ему повода орать, он тоже от своей истерии лечится воплями, только другими. Но мне, правда, без разницы. Мне так плохо, что ему не вообразить ни куцым умом, ни дешевым сердцем, из которых произрастает мое страдающее совершенство согласно беспощадным законам генетики.

– Без разницы? Ах ты, героиня сраная! – заорал, побурел лицом и вдруг пинком распахнул балконную дверь. – На, пожалуйста, прыгай!

Мы на девятом этаже живем, повторяю. Впрочем, дела не меняет.

– Прыгай давай, ты ж мечтала, паршивка!

Не верю. Мать изменила с кем-то, несомненно. Это не моя кровь.

– Что, трепаться рада, а к делу – слабо? Вали отсюда! Ну, шевелись!

Я не против. Не хочется только самое приятное в жизни принимать из этих рук. И вдруг – не насмерть? Будет глупо. А он орал, как все-таки художественно, ликующе он орал, думал – мне страшно. Дурак. Надо хоть как-то прервать эти тошнотворные звуки. Я плавно двинулась к балконной оградке.

Серая улыбнулась. Она давно возле меня ходит, а ее никто не видит – здорово, правда?

Но тут все расплылось во мглу, закачалось передо мной, и сквозь жесткий морок проступило лицо Изольды, изумленные светлые глаза. Она появилась в дверях, так не вовремя, лишая всякого хладнокровия. Серая нетерпеливо повела крылом, ожидая. Но Изольда протянула руку, и что-то надломилось внутри, и, увернувшись от удара Кайсарова, я вылетела в прихожую, схватилась за куртку.

– Куда? – крикнула она вслед, и я еще на бегу торопливо успела коснуться ее щеки, волос, измятых от кухонного чада.

– Гулять, – и скорчилась в ухмылке. Серая закивала согласно. Нет, ребята, больше я сюда не вернусь.

Вы, наверно, заметили – я не плачу. Это вредит связному изложению фактов.

Он был слишком счастлив, чтобы догонять меня, останавливать. А выбежав на улицу, кварталы минуя насквозь, проглатывая теплый воздух, вдруг поняла – идти мне некуда. Чисто автоматически добралась к станции; в такие дни я часто прихожу сюда, чтобы посмотреть на товарные поезда, взбираюсь на перила платформы; и машинисты проходящих мимо составов, сбрасывая зловонный дым, если и видят что-нибудь, то, наверное – мелькнувшую парой секунд сбитую в клубок фигурку подростка, сорванные ветром длинные волосы, хмурое лицо. Предупредительные нудные звонки, грохочущие, тяжелые тела локомотивов, а вслед за ними – вагоны со смазанными клеймами, вереницы цистерн. Некая сопричастность, и когда вдали затихает последний отзвук, обрывается еще одна кроткая ниточка желаемый дальних странствий и невозможности к ним прибегнуть. И снова перрон начинает вздрагивать, вибрацию ощущаешь ладонями, кожей, нутром, как схватки беременной, пока ветер не поднимет крик новоприбывшего. На поезда смотрю долго, до сомнамбулического состояния, пока отбивка колес на стыках не впитается в кровь, не перейдет в блюзовый ритм.

Train I ride, sixteen coaches long

Train I ride, sixteen coaches long

Well that long black train got my baby and gone

Очень одинокий блюз. Я даже не претендую на шестнадцать вагонов, но должна же витать где-то хоть надежда на исцеление, надежда, в которую можно проникнуть без билета, уцепиться за поручень, вскочить на подножку на полустанке, если законным путем она все время минует мой город – и под мерный свист рассекаемого воздуха плавно удалиться от земли. Нет, под колеса бросаться наскучило – это банальный финал.

Train train, comin' down, down the line

Train train, comin' down the line

Однообразный перестук, резаный гитарный рифф; вот он, в черной красивой коже – мне почти полегчало – мотает головой в такт, ухмыляется, постреливает лукавым взором. Потом оставляет терзать струны и под аккомпанемент только лавины звуков, соскользнувшей с проходящего поезда, выходит на крик, на звериный вопль:

Well it's bringin' my baby, 'cause she's mine all, all mine

(She's mine, all, all mine)

И этот голос мгновенно перекрывает и гомон перрона, и скрежет железа на рельсах, вбирая и воздух, и воду, и землю, и мою тоску.


На платформе пробыла до сумерек. Гранич нашел меня сидящей на ступеньках в подъезде:

– Тома, ты что тут делаешь?

– Кофе есть?

Он поразмыслил мгновенье:

– И не только. Пойдем.

Он сварит кофе, подарит несколько секунд красноречивого молчания, прежде чем… Всякий жест вежливости изящен с его стороны:

– Что-нибудь стряслось?

– Нет, я очень скучно живу, Коля, со мной никогда не случается ничего интересного… А ты почему такой мрачный?

– Так, придется уехать. Тетя Надя… Надежда Алексеевна заболела.

– У тебя есть тетя, Гранич?

– А почему нет? У всякого нормального человека…

– У человека, но ведь ты – демон, Коля. У демонов не бывает тетушек.

Он не обижается, он даже не сердится, эта прелесть, поскольку знает, что я права. Но еще нужно найти ночлег на сегодняшнюю ночь.

– Коля, я позвоню от тебя?

И он выходит. Он будет курить на кухне до тех пор, пока я не переговорю.

– Мама?

– С тобой все в порядке?

– Со мной всегда все в порядке.

– Завтра восьмичасовым он… Приходи.

– Мам, я не хочу возвращаться.

– И ты… оставишь меня одну?

Зачем она предлагает выбрать? Ужас, какой затравленный, тихий у нее голос, безнадежный. Сквозь телефонную трубку я чувствую, как демоны уже пришли и расселись вокруг нее, облизываются, гады. А я – в конце концов, я могу иногда сходить на станцию лишний раз…

Толчком ощутив живое за спиной, оборачиваюсь.

Айзек, оказывается, смотрит на меня долго, внимательно, пепел от сигареты обсыпая в ковер:

– Я уезжаю на пару недель. Хочешь, оставлю ключи?

– Нет, Коля, что ты!

Он меня, конечно, испугал. Вот интересно, только подумал или именно сказал так? И тщетно я пытаюсь выведать по глазам, что же он действительно понимает обо мне, о чем догадывается.

– Айзек, спасибо, но… не нужно. Мне ничего не нужно.

Смешно, наверное, выглядит эта суматошная попытка откреститься, да и зачем, в сущности? Ведь однажды он все равно узнает, и все узнают. А до тех пор я буду играть, оправдываться: у меня чудесный дом, и в нем очень милые люди, и семейных праздников я жду с нетерпением.

– Если только…

– Говори.

– Гранич, поклонниц таланта… ждешь сегодня?

– Нет, да ну их. А что?

– Я у тебя переночую?

– В качестве экзотики? Как хочешь, – подумал, сбросил с дивана наваленные на него книги, журналы.

Святой человек, так и не спросил ни о чем. Даже не сильно спохмела, нормальный сплин, усугубляющий проницательность.

– Но мне тоже где-то нужно будет спать, вообще говоря.

– А по ночам пишется особенно хорошо.

– Бог мой, наглые пошли дети…

Подушки принесет, поправит; притворяясь спящей, послежу за ним из-под ресниц… на кухню уйдет, потому что у него бессонница пополам с кофе, коньяком, а там бумаги лежат, теплые еще, ждущие его пальцев, лампа горит в палевом абажуре. Во втором часу в комнату вернется, постоит надо мной, пледом укроет бережно и усмехнется немножко, и лицо мое без косметики покажется ему совершенно детским, капризно сжатый рот, ворох светлых волос – маленькая, маленькая совсем, тень тревог в чертах, бедная утомленная куколка, а, впрочем, важно ли это – он знает меня любой, красивой и безобразной, теперь усталой настолько, что нет нужды притворяться… Но сквозь сон я не увижу нежной его усмешки.

Назавтра, дождавшись отхода восьмичасового, я вернусь к Изольде, несколько рассеянно постою у двери. В квартире зазвонит телефон, и я стану слушать его снаружи. Это меня, достоверно меня пытаются дозваться, всполошить, для грусти ли, для веселья – сейчас безразлично. Медленно, неторопливо шевельнутся в ладони ключи; в прихожей темно, белесый призрак внутри зеркала кровоточит нелепой ухмылкой. Комок подкатывает к горлу, но уйдет он, я знаю, без слез. Телефон еще звонит, но я не двигаюсь с места, какой смысл? Это – чужим, это – не ко мне, мне все равно.

Меня давно уже нет дома.

⒏ Личное дело каждого

… А как это – приручить?
– Это давно забытое понятие, – объяснил Лис. – Оно означает: создать узы.

Антуан де Сент–Экзюпери,
«Маленький принц»

Тетрадь Тамары Кайсаровой:

(умные мысли)

«Так мы оказываемся голыми перед Богом, а он поворачивает во все стороны, смотрит, зачем нужны руки, ноги, можно ли извлечь чистый звук из этой игрушки, пробует клапаны, как говорил любимый племянник. Я все время мщения ожидаю, жду, пока бычья голова повернется в мою сторону, и тогда будет рывок навстречу, ладони скользнут в изгибе рогов, отполированных пальцами сотен плясунов, а зверь – или Бог – вверх бросит меня, и где мне очнуться – не знаю, может, на песке, под копытами, со вспоротым животом, или, может, удастся ускользнуть. Так, изо дня в день встречаю долгий взгляд ритуального быка, глаза звериные, а там, в их призраках – вой арены и моя настоящая жизнь, каждодневное единоборство с Минотавром».


Из дневника Н.А.Гранича:

(декабрь)

«…Родная хата по-прежнему жрет, пьет, спит крест-накрест, а поскольку столица занимается тем же (важно лишь, как это делать), то где жить – все равно. По словам Татьяны, поэты – совсем не то, что она думала. Уж не знаю, о чем она там думала, но выйти за меня замуж – по меньшей мере опрометчивый шаг. Удивлен, если не сожалеет. <…> Бринчук все еще пишет детские стихи для взрослых, Турский диктует моду на живопись, Завьялова сюда сослали из Москвы, мало мне он там надоел. Шура привел некую Лерочку Ржаницыну, местную достопримечательность – цветочек-женщина, несколько утомительна. Пишет интересно, убойный поток женской лирики, что-то очень глубинное, вот достает только демоничность, наигрыш. Похоже, мое возвращение – кость в зубы окрестным собакам; давеча приволоклись двое художников, любопытствовали, как я живу, мол, выпить не с кем. Скандал с Таней лишний раз подтвердил, что от семейной жизни я устаю.

Бринчук потащил в «приличную компанию». Лица – Боже мой! Ничего, через месяц станут как родные. Нет наркотика лучше провинциальной скуки, но ведь требовалось мне разнообразие! Имен не помню; стихи читают те же и с той же интонацией, что и десять лет назад. Какая-то забавная большеглазая девчонка облила Татьяну вином. <…> Скучно».



Тетрадь Тамары Кайсаровой:


«…Бринчук привел к нам какой-то шедевр, помесь Чингачгука с Чингисханом, странный гибрид <…> Завьялов говорит, слышал о нем еще в Москве <…> и что он там широко производил впечатление. Видимо, производить впечатление – это его профессия. Лерочка в трепетном восторге, верный признак, что через два месяца будет ненавидеть. Саша настаивает, чтобы я вела себя с этим культурно. Какой-то аморфный субъект».


(умная мысль):

«О бессмертии мы продолжаем говорить с некоторой тоскою, прекрасно сознавая – чтобы получить его, сперва необходимо умереть, и чем ближе состояние перехода в это последнее, тем чаще мы вспоминаем взамен бессмертия свою утраченную юность».


«… Разве эта привязанность и есть любовь? Ой, как бы не хотелось! Значит, когда пасмурно, горячо, тоскливо – все о нем?.. Вот недавно предложила Ланцелота, он только улыбнулся: «из породы профессиональных героев, нет, конечно, для этого нужно быть моложе». Силища чудовищная. Когда обнимает с нежностью, вполне может сделать больно, поэтому для меня в каждой ласке есть оттенок мазохизма. Шучу. Свободно гнет пальцами мелкую монету – гвардейские фокусы. Наверное, десяткам показывал до меня, но все равно – впечатление громадное. В драки ввязывается с невероятной легкостью, когда-нибудь это закончится традиционным образом».



Из писем П.Г.Завьялова:


«…Никогда больше не пиши ко мне в таком тоне, золотце – не то обижусь. Холодно-равнодушно, ни единого ласкового слова. Понимаю, хотелось достичь чистоты языка, но ты подумала – мне это нужно? На сей счет есть господа поэты, а мне необходимо нечто большее – твоя искренность. Я бы предпочел … пусть даже что-то более истеричное, с орфографическими ошибками. Целеустремленность твоя пугает, пойми. То есть, конечно, был уговор, я в твои дела не мешаюсь; сдается только, два абзаца правильного текста тебе целого света дороже. Так что не об одной литературе, но и обо мне вспоминай по возможности чаще. Целую».



Из дневника Н.А.Гранича:

(пометка на полях)

«Лучше жить и не надеяться, чем надеяться и не жить».



Тетрадь Тамары Кайсаровой:


«Коля, человек хладного любопытства, вопросы любит задавать безвыходные, безответные, но иногда бывает занятен. Вчера долго смотрел в упор, сплюнул окурок в пепельницу – до чертиков ценит красивые жесты, потом поинтересовался:

– Слушай, а почему ты никогда ни о чем меня не спрашиваешь?

Ни о чем – это о нем, значит.

– А смысл? Захочешь – расскажешь сам, не захочешь – пытать тебя, что ли?

– Завидное отсутствие любознательности, и тем не менее…

– Тем не менее, если я начну задавать вопросы, это не понравится в первую очередь тебе.

– Продемонстрируй, – Айзек скользит улыбочкой, смотрит мягко, расслабленно, щурясь, точно сытый зверь.

– Хорошо. Коль, а почему ты развелся с Татьяной?

Не сказать, чтобы очень честный ход, но Гранич от доброй души нарвался.

– Ну-у-у, видишь ли…

Коля замирает, тщетно пытаясь придумать ответ, но ничего кроме банального и сто раз справедливого «не сошлись характерами» в голову не приходит.

– Вижу, – подвожу итог. – Так что давай-ка я лучше помолчу».



Из дневника Н.А.Гранича:

(февраль)

«…Зашел к ней домой. Обычно не зовет, но тогда сама попросила, мать на дежурстве, отец в рейсе, и хотела прочесть новые стихи. Улыбалась, а на скуле свежая ссадина. На запястье – какая-то темная повязка; Тома закинула руку поправить волосы, а эта повязка вдруг приподняла голову, тихо, мелодично зашипела. Она чуть повернула лицо и поцеловала гадюку в плоский треугольный нос, та замолкла, а Тома продолжала говорить со мной как ни в чем не бывало. Если бы просто рекламный трюк, рассчитанный поразить – я бы понял, но ведь у той дряни был полон рот ядовитых зубов. Кажется, впервые осознал, что не могу переносить рядом ползучих тварей; акварельная критская богиня смотрит со стены. Тамара рассмеялась и спрятала змею в банку, будто игрушку. Потом она подкинула ее Турскому, напугала до полусмерти .<…> Но я в жизни не видел более жуткого зрелища, более невероятно красивого – белая девичья кисть, опутанная мягким движущимся жгутом змеиной кожи».



Тетрадь Тамары Кайсаровой:


«… Коля попал в больницу. Оказалось, легкие у него – сплошные кровавые лохмотья, больно дышать. Встречает взглядом почти неприязненным, провожает – тянущимся вслед, будто не оторвать; то и другое тщетно пытается скрыть. Возможно, мне не следовало бы приходить к нему, вмешиваться в чужую жизнь».


« (среди стихов):

Сбывающиеся надежды.

На золотые глаза твои глядеть и думать:

Вот теперь он снова уйдет.


… В принципе, все прощаю ему: бахвальство, самодовольство мужское, любование силой своей, не на последнем месте – жену, от которой не торопится уходить. Унижения в этом не нахожу: мы оба должны быть свободны. Искупается все глазами, детскими глазами его, нежностью, которой ни в ком не знала. Очень странное ощущение, будто любит такой, как есть: истеричной, измученной, злой; больше того – будто вскрывает оболочку, видит самое сокровенное и может все понять, защитить. Иногда он кажется мне средоточием всего, что есть у меня, быть может – пробуждением замершего, усталого, гибельного… души, одним словом».



Из дневника Н.А.Гранича:

(март)

« По-честному, Турский нарвался сам. Сказывается положение единственного – и международного – авторитета средь живописи нашего болота. В порыве осознания собственной гениальности или спьяну обсуждает взаимоотношения полов, причем далеко не всегда корректно. Заявил вдруг абсолютно серьезно, почти трезвым, что-то вроде: «Все бабы – подстилки, хоть для живописцев и – некоторый источник вдохновения» – так он в смешанной компании выражения выбирает. Всеобщая пауза, девочки из студии сжались, но предпочли не слышать. Я не подозревал, что он такой идиот, даже подумал – не стукнуть ли? Не успел. Томка поднялась; она сидела на диване, расслабленная, как котенок, свернувшись в клубок – и тут каким-то невидимым движением вдруг оказалась на ногах, во весь рост, звенящая от напряжения. Она поднялась так, что воздух разорвался, пополз от нее в стороны. Взгляд вибрировал, темный, пронзительный; произнесла отчетливо, глядя в упор на Турского, с безупречной дикцией:

– Эрнест Сергеевич, а Вы, оказывается – выдающееся дерьмо.

Турский обомлел.

Она, глядя поверх голов, добавила все также, позванивая льдистой насмешкой:

– Я дико извиняюсь, господа! – и, перешагнув через поэтическую парочку, прошла к дверям. Там уже обернулась, новый взгляд, пущенный лентой в Турского, отхлестал по щекам, и тихо, ему одному адресуясь, пообещала. – Ждите неприятностей.

Исчезла.

Эверест пару секунд спустя перевел дух, ошалело оглянулся:

– Она у вас что, больная?

И тут я его все-таки стукнул, только на руке повисла какая-то нимфетка из театра. Эверест дулся две недели, орал, что я – несомненно, бездарь, затем выпили, рыдал мне в плечо и требовал вечной дружбы. Валерия рассказывала, да и Турский потом признался, заикаясь, что Тамара тем не менее отомстила: подошла через сад к дому, положила гадюку свою из-за пазухи в раскрытое окно. Дождалась крика, потом протянула змее ладонь и с усмешкой забрала обратно. Спросил ее: «А если бы укусила?», она, с той же чертовщиной во взоре: «Ну, знаешь ли – нужно верить Богу. Значит, за дело».

Яростные глаза эти буду помнить долго».



Из писем П.Г.Завьялова:


«Что станут говорить обо мне – не слушай, слушай меня, мое сердце. Я не очень-то чист, это верно, не слишком честен, есть много определений для мужчин подобного сорта. Хотел бы уйти от тебя – иногда так думаю – но всегда чувствовал себя убийцей. Ты – больше всего, что когда-нибудь было, здесь мало человеческого, ты – святое причастие, знак того, что будто бы нужен Богу. Смейся, если тебе смешно, посчитай игрою… я наверное говорю все это зря. Только физические упражнения никогда любовью не считались, а я видишь какое придумал для тебя высшее предназначение».



Тетрадь Тамары Кайсаровой:


«… Вопрос загадала обоим один и тот же: смог бы человека убить?

Айзек восточным челом невозмутим, как обычно – циничен:

– Смог бы? – а Гранич опять пребывает в редком трезвом спокойствии. – Видишь ли, все дело в цели, дитя мое, и в способе. Честно говоря, руки марать не люблю.

Мерзкую эту его насмешливость не переношу иногда.

– Не знаю, – Завьялов задумался, осмотрел кулак, разбитый в последней пьянке, – пожалуй, да. – На пару секунд зажмурился и добавил. – Но это, наверное, будет очень противно!

Вот такие они ужасно разные, что делать дальше – ума не приложу».



Из писем П.Г.Завьялова:


«… Тома, солнышко, по-видимому, последние недели ты жестоко развлекалась, до онемения стращала богему родной берлоги. Перестань баловаться со своими гадюками – это может быть опасно, и даже не для тебя, милая, сколько для окружающих. Впрочем, ты права, наверное – в положении ненормальной есть свои преимущества. Если нужно, попытаюсь сторговать тебе тут упитанную среднеазиатскую гюрзу».



Из дневника Н.А.Гранича:

(апрель)


«С любовью сложно … Вначале песок проникает в раковину, начинает что-то шебуршиться, царапает изнутри, беспокоит. И вот принимаешься вспоминать, терзаться – где видел, встретил, уразумел взгляд, голос, прядь волос, убранную от виска, мелочи … начинает мучить лицо, какая-то фраза, знаешь и не знаешь ее, и так – до тех пор, пока не обрастет перламутром твоя боль, покуда ее не вытолкнешь. Но что-то не слыхал я, чтобы жемчужницы избавлялись от плода самовольно. Обычно их убивают.

Господи, этого я не хочу. Пусть лучше будет – пользование».



Тетрадь Тамары Кайсаровой:


«Вот дословно привожу вчерашние беседы:

– Правда, а за что ты его не любишь?

– А за что мне его любить? Я девица, что ли? Томочка, не смеши.

– Пашка, но это не разговор!

– Еще бы не разговор – да ведь я-то его знаю лучше, чем ты. Пару раз еще в столице пересекся косвенно, хватило, чтобы понять: дел с ним иметь не хочу. Том, он мне несимпатичен, пойми. Сидит так на берегу реки, в воду поплевывает, а будет человек ко дну идти – даже не стронется. А я или вытяну, или утонуть помогу… Он, конечно, парень гениальный, и спорить не стану, но этот гений неживой очень у него, холодный. Будто бы все умеет, а сердцу ничего не нужно – и эпатаж отсюда, и эстетство. Будто если душу вынимать станет, так только самое больное, что бывает в людях. Что-то от паука есть, спокойное ожидание, сеточку раскинет и ждет, пока такие, как ты, дурочки наивные…

– Да я-то здесь при чем!

– … дурочки наивные придут его интеллект обожать. Ленка, его вторая, именно такая была – жалко, и сломал он ее шутя почти, играючи. И ты, милая, кокетничай с ним осторожно!

Зато Коля был намного лаконичней:

– Обалдуй, горлопан, позер и трепач – но актер, мой Боже, какой актер! В этом, кстати, его основной недостаток.

– И все?

– Ну, я-то его знаю лучше, чем ты.

Интересно, что оба они недружелюбие определили одной и той же фразой – этой именно. Проникновенные враги».



Из дневника Н.А.Гранича:

(апрель)

«…Тома, Томочка, Тамара – очень странное имя, непонятное, какое отношение? – как будто слеплено не по ней. Тут бы дородность тела и духа, спокойствие, железная воля, но не это смешное-детское, не эта нервная красота, не эта чуткость щемящая, не эта… Запах ландыша, львиная гордость. А Мартынова зовет ее – цветочек подзаборный».



Из писем П.Г.Завьялова:


«… Знаю, ты не выносишь никакой ревности, но все же, все же… Повтори снова, что я тебе нужен или хотя бы промолчи в ответ – это тоже дает надежду. Тамара, ты сломала во мне все: ненависть к долгим отношениям, сомнения относительно чистоты, презрение к силе твоей и к слабости. Глупо, я понимаю, писать об этом; иногда на что хочешь свалить согласен, даже на ворожбу – да ведь не верю. Пусть бы это любовь, невероятное чувство. Интересно, насколько можно сходить с ума и понимать при этом происходящее <…>. Девочка моя, слишком долго я ждал твоей доверчивости, этой вот нетребовательности, чтобы нынче просто так отпустить. И, тем не менее, навсегда буду тебе благодарен, даже если уйдешь однажды, оставишь – какая смертная тоска в этом слове – и даже чтить хотел бы тебя едва ли не религиозно за то, что была со мной, что поверила мне, что позволила так бессовестно, так по-мальчишески влюбиться».



Тетрадь Тамары Кайсаровой:


«Хороши только в кино эти гладиаторские бои. На деле нет ничего омерзительнее качественной, эмоциональной драки. Очень нелепо все вышло. Иногда из-под дивной, нами оберегаемой сказки проступает жизнь – и такой в нос шибает ароматец! Жизнь, она даже в насмешку церемониться не станет, хоть кричи.

Зашли в кафе, там – вполне подогретая компания. От нее отделяется Влад, тоже ничего себе дяденька, Пашин друг в амплуа: «А вот и я, красавец!»; смотрит сквозь меня совсем прозрачными глазами:

– И вот из-за этой шлюхи уйдешь из дома?

Я никогда не видела его таким – может, оно и к лучшему.

Противный хруст сломанной челюсти, это придыхание под удар. Влад мгновенно перешел из вертикального положения в горизонтальное, пару метров пролетел, застонал в обломках разбитого стола, ладони пачкая кровью из рассеченного лба. Завьялов выглядел мертвенно, страшно. Знающие люди на следующее его движение, едва ли сознательное, рефлективное – кинулись на перехват. Я, очнувшись, повисла на плечах. Но он только воздух поймал жесткими губами, а потом просто стряхнул меня с шеи и вышел.

На улице стоял долгие минуты, под проливным дождем запрокинув лицо. Шагов сзади не ждал и потому вздрогнул; и рука тряслась, та, которой к щеке прикоснулся, погладил. Кулаки сжимались часто, бессильно:

– Да ведь я убить его мог, убить, ты пойми! – закричал почти.

Как люблю его за этот детский испуг».



Н.А.Гранич,

из неопубликованного (апрель):


«Как Микеланджело резцом целует мрамор

Укусами, так два пути и нам:

Где боль, там вдохновение, где мука,

Там мед коснется уст посмевшего сказать.

Но ты одна повинна в нежности, которой

Мы избежать не в силах, вопреки

Прикосновенью к смерти».



Из писем П.Г.Завьялова:


«Томчик, лапушка, что тебе нужно еще из моего сердца – ответствуй! Такой грустной ты показалась мне последний раз, не знаю, что и подумать. Видно, снова придется наведаться к тебе домой. На поэтов наплюй, да и на прочую богему тоже – сволочной народец, склочный, уж поверь, я-то их видел больше. И не потому говорю, девочка, что я-де один хороший, наоборот – такой же точно, только до сих пор не умею бить слабых. Не понимаю, честно говоря, почему ты все еще продолжаешь с ними возиться. Есть два-три приличных человека, но последнее твое сокровище, Гранич – это же мама дорогая! Знаю, скажешь опять, что дурацкие фантазии; и все-таки не серди меня, девочка <…>».



Из дневника Н.А.Гранича:

(апрель)

«Вот, матерь Божия, влип – хоть вешайся!

Обучение, какое бы ни было – капкан для двоих. Эта странная девочка, резкая, насмешливая, становится необходима; когда смотрю на нее, себя искренне ненавижу <неразб.>, начиная лгать в оправдание…

… Безучастное, слепое лицо воительницы.

Финским ножом закладывает романы Цвейга – чтобы не потерять страницу».



Тетрадь Тамары Кайсаровой:


«Иногда я думаю: вот было бы хорошо с мокрым подолом пройтись по городу, резким запахом тростников и речной заводи обволакивая мостовую; поманить, повести одного – сквозь рыночную площадь и дальше, к озеру, а там войти в воду и снова поманить, и растаять в глубине, а когда вслед за мной исчезнет и зачарованный – чтобы над тихой гладью взметнулся столб черной крови. Водяная ведьма это называется. Только убивать ни мне, ни Изольде – увы! – недоступно».


(среди стихов)

«…

И дети в полевых цветах, бредущие по снегу –

Все это снилось.

Не хватало только жизни».


«… Играет де Бержерака. Мне стали приходить мистические сны о нем, самые прекрасные сны в моей жизни».



Из писем П.Г.Завьялова:


«Знаешь, лапа, здесь почти лето, в полдень гуляли в альпийских лугах. Альпинист из меня, честно говоря… Зато за счет веса удобно использовать в качестве статической опоры – ребята так и делают. Эдельвейсы, признаться, впечатления не производят, но тебе понравились бы уже одной идеей: лезть черти куда ради сомнительного результата. Так что, намекни, лапа, и я полезу. Из последних новостей: Толика вчера чуть не убил, правда, по вине режиссера, который все кричал: «Натуральней, натуральней!». Я должен был стукнуть Толиком о стенку, стенка не выдержала первая. И самая последняя новость: ты начала мне сниться, часто приходишь по ночам, смотришь по-воробьиному, наклонив голову к плечу, и улетаешь. Это к дождю, наверное.

Я ужасно тебя люблю и хочу, чтобы ты знала; может, это сделает тебя хоть немного более внимательной, осторожной. И еще мне страшно – тем страхом, какого ты еще не испытываешь, страхом неизбежно приходящей развязки, когда каждый день прожит не так, как хотелось бы, но его уже не вернуть. В юности фраза «начать все сначала» кажется магической, но теперь-то понятно – не выйдет, хотя ради такой девушки, как ты, стоило б попробовать. Ведь у тебя, моя девочка, нет прошлого, почти нет воспоминаний, нечем тяготиться. Ладно, сначала – но и ты тогда должна будешь что-то делать; хотя бы рассчитать свою жизнь так, чтобы кроме литературного дарования и для моего скромного присутствия там находилось место. Немного я могу тебе дать: верность, нежность, обожание, как оно пристало «последней страсти Завьялова». Подумай, Томочка, просто подумай, ведь я даже ответа не прошу – и не шучу впервые. Мне нужно видеть тебя каждый день, возвращаясь, знать, что ждешь меня именно ты. Будешь смеяться моим словам, но к сорока годам поймешь, насколько я теперь прав. Тома, истома, томленье – еще десяток слов придумаю на твое имя, попытаюсь заснуть, пробуя их на вкус. Ты снишься мне постоянно, иногда кажется – заболеваю, а ведь всю жизнь был человеком расчетливым, хладнокровным, голову крепко чующим на плечах. Обещай, что подумаешь надо всем этим (как сейчас вижу твою ехидную усмешку). Вот, маленькая, даже к поэтам твоим не ревную – до чего дошел, верю на слово, а то и без слов».



Из дневника Н.А.Гранича:

(май)

«Решительно, это никуда не годится, в моем-то почтенном возрасте чтобы так терять голову – что за напасть! Страшно несправедливая вещь влюбленность, и, главное, я уже думал – все, отвязался, хватит, можно ведь жить для себя, а выходит, нет, нельзя – нужно каждую секунду болеть ею. Ничего, сломаем как-нибудь, переживем. Другое пугает: тут не просто синдром красивой девушки, переспали-разошлись; а она в чем-то еще совсем ребенок, она мне верит, и что-то есть в этом, что называется отвратительным, опошленным словом «чистота», а я над подобным всегда смеялся, поскольку не видел, хотя знаю, что существует на чисто теоретическом уровне; а Тома – не напоказ, она и есть такая, и пытается исковеркать себя, чтобы взрослее казаться – не знаю – или подругам соответствовать, какие-то словечки вульгарные подбирает, иногда просто смешно, но нельзя показать, она гордая и обидится. И еще эта доверчивость невозможная, невероятная, словно бы крест отныне поставила на всяком, даже интуитивном, страхе; <неразб.> эта беззащитность – приходит, полдня может просидеть напротив, и непонятно, слушает, что я говорю, или так, а потом исчезает до нового приступа меланхолии. Ничего странного здесь не видит, для нее – «чисто деловые отношения». Боже мой, я начинаю запоминать звук ее речи. И когда она говорит, весело и голос надламывая, очень забавно: «Гранич, опять ты будешь меня бранить – рассказик ни к черту!» – наивные эти ее ругательства, а мне снова больно, и сердце сжимается – или что-там-не-знаю-еще. Дурацкая ситуация; мы, как мухи, впутываем друг друга в паутину все глубже – не видеться не можем, нужны друг другу. Тамара язвит – верно, но она надо всеми подсмеивается, Тамара улыбается – но она так же улыбается чему-кому угодно: Бринчуку, Лере Ржаницыной или телеграфному столбу. Короче, я для нее – вещь домашнего обихода, смазанный рисунок обоев. Хуже всего, что начал ревновать ее к Завьялову, к Дантону: полбеды, если б просто физиология, так ведь любит его. Павлик развлечется ей и забудет, а я, кажется, рехнусь окончательно. Так громко орал об одиночестве, что выяснил – оно меня не интересует. Позер ты, Коля, и форменный болван к тому же. Что такое ты для Тамары, кроме как старше почти вдвое? А ведь поссорился из-за нее с крестной, она считает Тамару обыкновенной расчетливой дрянью. А, может, она права? Может, у меня просто возрастной крен на маленьких девочек? Может, нужно придумать что-нибудь попроще? Помню ее при первой встрече: собранная, лицо бледное, прохладное, резкое восприятие и стихи какие-то полуэкстатические. Теперь совсем другая: повзрослела, много откровенней и красивей, скользящий, острый юморок, нежность… И все – из-за Пашки, не иначе. Я и люблю ее за это, и боюсь, и думать не хочу, что ей обязан Завьялову. А у Томки темные глаза светятся, и вот она играет людьми, репликами, рифмами, и совсем не сознает своей силы …»



Тетрадь Тамары Кайсаровой:


«… В запахе горелой травы постепенно подходит лето. Ночи теперь тянутся долгие, невероятные. Острое ощущение нездесьприсутствия. Помню, такое уже было однажды – когда от себя уходила. В Анапе жара, пот, белый песок пляжей, мне двенадцать лет; отец надувает матрас, мать расстилает полотенца, а я гляжу на них, сижу к прибою спиной. И тут кто-то из моря взял мою душу ладонями большими, мягкими, и потянул вон, назад к горизонту. Совсем не было больно. Вышла наружу, смотрю за ними, за собой – как будто кино. Краски заволоклись ярким целлофановым туманом, а потом стали резкие-резкие, и звуки поплыли, укололи уши. Себя увидела издалека, сидящей в волне на пятках, и так, медленно, вовсе без жалости, уходила прочь; только раз удивилась, неужели никто не замечает? Мать позвала обратно. Я крикнула и вернулась, тяжелым ударом о жизнь, о камень; весь день прошел в состоянии общей заторможенности, будто на границе, здесь и там.

Значит, это вовсе не страшно, я уже умею».

⒐ Роман с продолжением

Так поражает молния, так поражает финский нож!

М.Булгаков, «Мастер и Маргарита»

Лето, июль и солнце. Интересно, в каком еще году мне было так же наплевать на лето, как тогда? В принципе, лето самодостаточно: минимум одежды и предрассудков, но чтобы забыть о свободе, мне нужна более сильная страсть, нежели просто способность любоваться хорошей погодой. Завьяловская лапка объемлет плечи, обеспечивает защиту, и не будь ненавистного, ради моего лишь удовольствия надетого серого пиджака, можно было бы завернуть Пашин короткий по летнему времени рукав, полюбоваться на выпуклые комья мускулов и на татуированную звездочку у предплечья. Сам Завьялов уже забыл, зачем ему понадобилась татуировка; я-то подозреваю – из чистого пижонства, но он уверяет – был молодой и глупый. Возможно, через пару лет он и меня забудет также легко, в качестве ошибки зрелости, и уже не сможет доискаться причин, толкнувших его на забавный роман. А сейчас, счастлив ли он мной, или немного лукавит – я не собираюсь выпытывать.

Июль обжигает нам лица.

– Можно поцеловать тебя?

– А очень хочется?

– Очень.

– Тогда можно.

Паша на ходу наклоняется ко мне, соломенные пряди от ветра сыплются ему на лоб. Мы обмениваемся усмешкой и коротким поцелуем – быстротечным и оттого вполне безгрешным. До конца июля нужно спешить, выжалить пару дней уходящего лета, и мы скользим дальше по накатанному дню, спотыкаясь о вчерашние лужи…

И с этим теплом на губах я просыпаюсь.

Двухметровый гигант, косая сажень в плечах, нос, перебитый в драке, а в глазах – апрельское небо. Изольда выказывает недоверие: «Посмотри, какие у него руки… Это же человек-зверь. Что с тобой будет, если ты его разлюбишь?». Зверь – не отрицаю, силища громадная, но это лестно; а что будет, если разлюблю, предсказать нетрудно – будет паршиво. Но я не слишком его боюсь, точнее – не боюсь вовсе. Есть у Завьялова внутри что-то детское, хрупкое, почти женственное, томящееся подчинением, стремящееся к обожествлению предмета страсти. Я повелеваю – прекрасно, только этого он и ждет: ласкать, баловать, осыпать подарками, цветами и письмами, которые не по возрасту полны одного лишь непрекращающегося восхищения. Завьялову сорок и, похоже, во мне он видит отсвет своей уходящей молодости. Казалось бы, и самую душу его я могу сломать одним настойчивым взглядом… Я охотно воспаряю на пьедестал. Правда, через некоторое время выясняется, что «мое чудовище» не так прост, как кажется. Я спохватываюсь, тщетно пытаясь понять, зачем же он мне так нужен, я не желаю завязывать чересчур долгие отношения, но общие друзья уже сводят нас на вечеринках. Изольду бросает в дрожь от моего нового увлечения, но Завьялов делает намеки относительно серьезности намерений, он умеет быть чертовски обаятельным, а главное – абсолютно безобидным с виду, точно теленок.

– Пашка, а что ты сделаешь, если я тебя брошу? Задушишь, как Отелло?

В его светлых глазах теплится насмешка:

– Понятия не имею, даже не думал. Но в целом, идея ничего.

Лжет. Поднял бы хоть раз он на меня руку, зверь с отверстым сердцем.

Завьялов – актер, в котором профессиональные навыки суть второй характер, плюс умение размножать свои лица. Иногда я теряюсь в догадках относительно его истинных черт. Скорее всего, он не сыграет Гамлета, шкура принца Датского трещит на его плечах, но вот бретер кулаков – пожалуй. Робер Артуа, Калибан, Кэшель Байрон, Дантон – вот роли, принесшие ему известность, он универсален в своей чуть медвежьей пластике. Девушки теряются от избытка нежности в его глазах.

Я редко хожу на его спектакли, поскольку в толпе пятнадцати восторженных почитательниц областного театра смотрюсь несколько холодновато.

Завьялов также весьма редко дает себе труд поинтересоваться моим литературным дарованием. По его мнению, я сама – самое ценное произведение, которым могу похвастаться, за исключением неброской музыкальности лирики. Впрочем, он великодушно предоставляет мне право на роскошное будущее, считая, что мне просто недостает толчка в жизни – того толчка, который может дать большая страсть или большая подлость. Если бы он знал, как впоследствии окажется справедлив… В самом мягком случае он бы воздержался от столь опрометчивых заявлений. Как бы там ни было, наших нечастых встреч хватает ему – чтобы работать, а мне – чтобы придать творческому одиночеству иллюзию заполненности. Он колесит по стране, где гастроли прерываются съемками, измотанный, он возвращается к очагу, который несет больше тепла, чем искренности, который требует от женщины все без остатка, а я внесемейна, я по-прежнему люблю отравлять мефистофельской усмешкой богемные вечеринки; и не мою жизнь, в технологии и поэзии, с ее графоманией и истерией, вешать ему на шею. Он шлет письма из всех поездок, он не требует брака, боясь с возрастом сделаться мне в тягость – на редкость удобный мужчина. О любви к нему я предпочитаю не думать. Я вообще ловлю себя на том, что в этой любви просто существует параллельный интерес: возможность в тонкостях изучить связь женатого актера и юной провинциальной поэтессы. Коля, мой старый друг, мой враг бесценный, как-то сказал, что непередаваемая эстетика абсурда, присущая мне сполна, хороша во всем, что бы я ни делала, а в жизни опасна. Но я уже не в праве остановиться. Нелепость ситуации смешит и отталкивает одновременно. Я могу задушить вселенскую страсть ради двух часов кропотливой работы над текстом. И вот, тщательно продумав все обороты, я и хохочу, и плачу над страницами любви, которые с тоской и смутной жаждой нежности отсылаю на гастрольный обратный адрес Завьялова…

Есть в поэзии тройственное ощущение: и ты лжешь, и ты говоришь правду, и вообще молчишь. Но молчать не под силу.

… Отворяю дверь. В полутемной прихожей на зеркале – записка матери, извещающая, что я должна сделать сегодня. Месяц назад Завьялова унесло на гастроли – кажется, опять под Саратов – и вот уже неделю нет никаких вестей. Совсем не его стиль. Что ж, пусть только явится на глаза! Кровавые планы мести роятся в голове вперемежку с материнскими распоряжениями. Изучая список, спиной чувствую чей-то взгляд, не тяжелый, но цепкий. Медленно оборачиваюсь – уютно расположившись в кресле, Завьялов смотрит на меня в упор. В такой позе он занимает добрую половину комнаты:

– Ну, здравствуй.

– Откуда у тебя ключ?

Он даже не намерен скрывать усмешку:

– А разве ты его не теряла?

– Пашка!

Негодовать бесполезно. В некоторых вопросах он откровенно сильнее и не нуждается в моих позволениях. Всякая власть эфемерна. Огибаю кресло вне пределов его досягаемости, поскольку точно знаю: сам он не поднимется – лень, комфорт любит. Заодно уж по дороге роняю со столика принесенный им букет, излишняя стервозность никогда не помешает, а тем более я собираюсь пребывать в гневе. Не двигаясь, Завьялов следит за моим перемещением и, когда я тяну за русый чуб, покорно запрокидывает голову. Интересуюсь медоточиво:

– Как там урюпинские девушки?

Он распахивает доверчивые глаза, триедин как бог и всякая поэзия:

– Ты о чем это?

– О главном, Пашенька.

Конечно, я рассержена не так, как хочу казаться, но все-таки: неделю молчал и объявился внезапно, готовый поговорить о вечном. Значит, из гастролей вернулся неведомо давно. И хотя Урюпинск – не Лос-Анжелес, что-то бесит меня уже в одном факте существования этого города. Нет смысла заставлять Завьялова отчитываться – это будет всего лишь развернутый вариант хорошо известной мне фразы: «Дела, малыш!». Право узнавать все последней предоставим его жене. На днях она заходила; у кого только хватило совести дать ей мой адрес! Разговор был на редкость вдумчивым: мол, она пойдет на все, чтобы сохранить семью, ведь у вас все еще впереди, а он – мужчина взрослый, серьезный, и вам его не удержать, сама знаю, потому и вышла замуж, мол, вам, девочка, это так – одна забава… Аля, тихонькая, милая, чуть приниженная – совсем не тот человек, что я: фига в кармане и ножик за пазухой, но именно это различие наполняет душу сволочным превосходством. Тщеславие и любовь одинаково безжалостны. Ведь именно у меня в кресле сидит сейчас Пашка Завьялов, именно меня он пытается удержать в объятиях. Наверно, Аля, вы правы: одна мне забава в жизни – ваш муж…

Видимо, в этот момент лицо у меня меняется, а Завьялов на это реагирует чутко:

– Что-нибудь стряслось?

Дивный повод пустить шпильку:

– Да нет, ничего особенного. Просто мама считает, что мне нужен кавалер… моего возраста, так сказать, комплекцией полегче.

Но Завьялов невозмутим:

– Нет проблем. Моему парню как раз шестнадцатый пошел, хочешь, познакомлю?

– Иди ты, па-па-ша! Я не занимаюсь совращением малолетних.

Ладонь Завьялова ненавязчиво обнаруживается уже под рубашкой.

– Лапы! – командую я беспощадно.

Ноль эмоций. Впрочем, я бы удивилась, если б он как-то отреагировал. Эх, Паша, душа ты моя безмятежная… Мне ведь даже наплевать на прозвище «фаворитка», плавающее в определенных кругах. И когда он подхватывает меня на руки, я не сопротивляюсь: нормальная прелюдия. Поднял на руки – значит, еще не знает, куда уронить. Романтик. Грех не покоиться в этих руках; я чувствую необоримую потребность излить свое горе:

– А знаешь, они меня опять прокатили в журнале… И Коля сказал – маловато жизненного опыта.

– Добавим,– обещает Завьялов, склоняясь к моему лицу.

– Паршивец он, правда?

– Правда, малыш, – он коротко улыбается. – Помолчи!

Дальше мы изъясняемся в основном молча, а я еще успеваю подумать, что была страшно зла на Завьялова к началу разговора, и почему только, такой большой, он умеет быть таким нежным, что Коля ошибается, предполагая у меня отсутствие жизненного опыта, что нужно будет еще переврать рассказ к понедельнику… С запозданием отмечаю собственный стон.

Надрывается телефон – где-то на другой планете. Мне тепло, в забытьи я перебираю спутанные волосы Завьялова:

– Паш, но ведь ты еще останешься?

– Само собой.

Но я знаю, что он смотрит на часы.

Сколько времени мы уже вместе, и почему я до сих пор с ним – понятия не имею. Определенность не для меня. Нет ни слезливой мягкости, ни жалости, ни желания совместного крова, нет даже мысли об этом; только надменная складка губ и нечистый звук надломленного стекла. А, казалось бы, чего проще – только однажды попросить задержаться подольше.

– Знаешь, лучше верни мне письма…

Что за взгляд подарил мне – точно плетью ожег. Волк, но я испытываю восхищение даже перед этой звериной нотой.

– Зачем?

– Хочешь, чтобы Аля их прочитала? – спрашиваю спокойно.

От упоминания жены он делается беспомощен – на минуту, но вот снова суживает глаза, задумчиво ищет в моих чертах хоть что-нибудь, напоминающее женщину:

– Иногда я думаю, девочка, что ты насквозь фальшива, но ведь люблю я тебя именно за чистоту этой фальши. Даже сейчас ты подбираешь слова – на всякий случай, взамен тех, что я говорю, вдруг пригодится? А письма… Ни одной помарки, диктант на заданную тему. И в порыве чувств ты не способна ошибочно воспользоваться предлогом, спутать форму глагола! Лучше не пиши вовсе…

Он наклоняется, за подбородок разворачивает мое лицо к свету – и к себе:

– Ведь это не любовь.

Но я молчу. Я не знаю другой любви, и он не может найти сожаления в моих глазах, залепленных брызгами солнца. Завьялов и взбешен, и бессилен передо мною, слова калечат его:

– А если я завтра умру, ты напишешь поэму по мотивам, не так ли?

– Роман с продолжением,– уточняю я вполголоса, вежливо. – Эпистолярный.

В его ярости есть нечто стихийное, стоит посмотреть. Но мучить людей изощренно и долго я не способна, и оттого честно признаюсь:

– Не больше десяти строк – обещаю.

Большего не пообещаешь и Господу Богу.

И Завьялов знает это, и вынужден согласиться – ведь легче пойти на сделку, чем отказаться от меня. Вот и вся любовь. А, казалось бы, чего проще – однажды остаться подольше… Но он уже в прихожей, и скользящим движением ложится на плечи пиджак, и вот теперь бы удержать и этот разлет бровей, и тусклое золото вздорных прядей, сползающих на глаза, и собственную свою, с ним уходящую детскую доверчивость… Была бы сила в руках. Но опять Завьялов смотрит на меня и не может понять: то ли я сожалею о том, что вынуждена его отпустить, то ли подыскиваю рифму на слово "постмодернизм"? В этот момент он меня просто ненавидит – и целует на прощанье. А я, повисая на мощной шее, смеюсь, потому что и бьет, и ласкает он одинаково.

Я ничуть не обольщаюсь. Заполучив меня целиком, со всеми элегиями, переводами, полуночными бдениями и прочей гуманитарной трепотней, Паша немедленно попытается остричь мне крылья и сунуть в курятник. Он влюблен в мой ореол свободной девушки, живущей исключительно словом, но покорность остальных женщин вырабатывает у него сатрапские страсти. Не он первый, не он последний так красиво заблуждается. И все-таки, с некоторых пор он начинает с беспокойством поглядывать на чужих детей, он пытается найти во мне предпосылки семейной женщины, но мне-то спешить некуда.

– Выходи за меня замуж.

Холодные, трезвые глаза. Верно, он только теперь расценил меня как объект завоевания, а значит, и не отступится. Еще один лик Завьялова, с которым мне предстоит иметь дело.

– Пашка,– предполагаю я.– Ты с ума сошел?

Должно быть. Две дикие воли сплетаются в клубок, я с ожесточением молодости цепляюсь за свою свободу. Но внезапно, вместо того, чтобы просто сломать меня, он переходит к аргументам – и говорит, и завлекает… Так, словно я уже втайне согласна и только дожидаюсь оправданий своему согласию: ведь он не изверг, в самом деле; кто сказал, что литература?; мы будем прекрасной парой; ведь он меня любит… И прочая дребедень, от которой, должно быть, млеют статистки его труппы. Он силен этим потрясающим небом в глазах, этой хрупкостью от чрезмерности силы, и сердцем своим отверстым, сложенным к моим ногам, тоже очень силен. Любит – это верно, любит самозабвенно. И в этом самозабвении может убить своей любовью. Но только когда он наконец искренен: теперь ли – нежный, вчера ли – неистовый, или безжалостный – полчаса назад? Едва ли сам знает свое лицо. Да и мне тоже, мне когда считаться правдивой: любящей его во имя поэзии, пишущей стихи во имя любви к нему? Так и прожить век – путая дни, актерские личины, обрывки строф и жизней. Новое лицо, новые глаза. Лучше б ты, Паша, не смотрел на меня так, много лучше б…

– Завтра ты улетаешь в Москву, верно?

– Верно.

Я задумчиво рассматриваю завьяловское лицо, провожу по нему ладонью, ощупью впитывая тепло сомкнутых век и губ. Был ли рядом со мной хоть один, так упоенно ковавший себе ошейник?

– Позвони мне, как прилетишь.

– Ночью?

– Наплевать. Кроме меня, никого не разбудишь… И тогда я тебе что-нибудь отвечу.

Он улетает с обещанием счастья, мне не в чем себя упрекнуть. Июль кончается, лишаясь первичного привкуса лета. Я пробую остатки тепла на губах. Я уже знаю, что отвечу «да», когда он позвонит, более того, я также знаю, что жестоко расплачусь за это. Нельзя дважды уйти в одно и то же небо.

Ночью я действительно отвечаю ему «да», еле слышная хрипотца нарушенного сна только добавляет очарования голосу, а после мне снится лето, июль и его рука, обнимающая за плечи, и вся наша любовь, солнечная, лукавая, немного эфемерная, забавный роман с продолжением. И уже все равно, что скажут о нем люди, как поступят со мной слова, не терпящие тиранства, как уживемся мы вместе – все эти вопросы, упоенная всемогуществом любви, я оставляю на «после свадьбы». Его защита и моя полная безмятежность, которую я так любила в Завьялове – мертв тот, кто не мечтал хотя бы раз в жизни.

Телефонный звонок в пустой квартире полоснул по нервам – продольно, чуть наискосок. Натыкаясь на предметы, плавая в молочно-белом утреннем свету, наконец добираюсь до трубки:

– Завьялова убили!

Не разбирая голоса, медленно опускаюсь на пол. Я не в истерике – я просто ничего не слышу. Подробности сливаются в одно мерзостное марево, и знаю только одно – выкидным ножиком у него вынули сердце. Человек, который это проделал, даже не подозревал, кого именно зарезал, и два часа спустя после нашего разговора Паша умер на улице, и до утра глядел сквозь светлеющее небо, тщетно пытаясь сосредоточиться… Мне поневоле мерещится Завьялов навзничь, противоестественно беспомощный, с распоротой грудной клеткой. Начинает подташнивать, и в ванной я выворачиваю всю любовь пополам с желчью. Но слез нет – выплакала еще в детстве, обо всех разбитых куклах. Пора начинать жить по-взрослому.

Умер – какой подлый трюк, избитый и подлый! Умер именно теперь, когда я так щедро ему верила, так старалась надеяться, умер и оставил в ослепительном одиночестве, пообещав чересчур много мне – из молодых, да ранней. Больше не стану верить в бессмертие человека. Сотни слов сказаны зря – он никогда не узнает, как я люблю его. На запястье чернеет полоска крови – и запекается, еще одно разочарование. Все в жизни нужно делать умеючи.

А позже, на похоронах, я буду стоять чуть поодаль, и мое замершее лицо послужит лишним поводом к осуждению, и законная вдова, гордая трауром, сочтет явной непристойностью появление вдовы внебрачной. Так я последний раз увиделась с Завьяловым, последний – потому, что даже в нелепой надежде никогда не смотрю на небо. Небу не до нас. Признайся теперь, Пашенька, ведь ты не оставил мне выбора! Мне остались только письма. Вместо сигареты я покусываю слова, рвущиеся с губ, чувствуя во рту перегорелый вкус словесной крови. И гадаю, что произойдет быстрее: подойдет ли пригородная электричка, я ли подпишу договор? Это только дело времени. Когда я пристраиваюсь писать на коленях, за окнами уплывают последние огни. А Завьялов остается один в остывающем городе, не способный ни предотвратить, ни удержать…

Айзек трезвый – сокровище, хмельной – король литераторов, а теперь он мне нужен прямо-таки богодухновенным. Он не был дружен с Завьяловым – вот его огромнейшая одаренность, ради этого я считаю нужным даже явиться к нему на дачу. Гранич отворяет дверь, чист, как стеклышко, и скорбен, но я с порога отметаю всяческие соболезнования, и в глазах его что-то мелькает: не то застарелое удивление позднему визиту, не то восхищение жестокостью, с которой я расправляюсь над погибшей страстью.

За окнами – влажное пенье ночного сада. Веером раскладываю листки у него на столе, без улыбки отвечаю на молчаливый вопрос:

– Такого ты не встретишь со времен Лакло. Эпистолярный роман… – и добавляю, запнувшись. – С продолжением.

Бегло проглядев несколько страниц, Коля поднимает кошачьи глаза, он всегда умеет на лету выхватить главное. А я начинаю путаться в липкой, тягучей граничевой паутине:

– В принципе, я давно ждал этого. Ты начинаешь вылезать из пеленок – пора бы… Сильно, и стилистически сносно, но потуги на психологию – уж извини! Сейчас не та мода на любовь… И не на ту любовь, кстати. Вот хороший абзац…, но, скажи на милость, где ты слышала, чтобы здоровый сорокалетний мужик так выражался о любви – в наше-то время, такими словами? И был так туп? Это же наивность школьника.

И, оборачивая ко мне чеканный профиль в клубах сигаретного дыма, Гранич выносит вердикт:

– Не слишком достоверно!

«…Лето, июль и солнце… Завьяловская лапка объемлет плечи…». И тут я ухмыляюсь. Глупая, кривая усмешка против воли ползет через все лицо:

– Я переделаю. Вот те крест, Коленька!

Но он и не думает удивляться. Вместо этого Гранич хладнокровно – гостеприимство обязывает – вкладывает мне в руки стакан, поверх краев которого в сивушных парах порхает белая горячка.

Забавно иногда бывает рассказать подоплеку одной карьеры.

Впрочем, первые два года были чудовищны. Вернувшись от Гранича, застав мать за утренним кофе, все еще слегка ошеломленную финтом Завьялова, я аккуратно поинтересовалась: «Ну что, довольна? Теперь он не сумеет меня убить – никогда». Это сочли нормальным проявлением депрессии. Первое время я с опаской возвращалась домой, особенно не одна, и подолгу разглядывала пустующее кресло. Паши я не боялась, но он вполне мог бы и заявиться, просто чтобы посмотреть на выражение моего лица. Теперь-то я переставила кресло подальше от входа. И уже не оборачиваюсь на пристальный взгляд сзади. Завьялов остался – смутной тоской по несбыточному, по насмешливой улыбке, по единственной силе, могущей меня сломить. Подойдет время, и я вернусь постоять на его могиле. И если теперь я вдруг теряю нить разговора, если имена нескольких собеседников сливаются в одно, чужое, то, уж конечно, не от несчастной любви. Вот только сны – они возвращаются по нечетным числам. Очень надоедают эти перешептывания за спиной, советы отдыхать побольше, добрые пожелания. У меня извращенная память, хранящая даже то, от чего прочие давно и безжалостно открестились. Недавно мне также стала нравиться вода, очень нравиться, безо всякого злого умысла. Возможно, она даже не такая холодная, как говорят… А еще я иногда прошу мужчин, оказавшихся рядом, завернуть рукав рубашки, но звездочки на предплечье ни разу не видела.

Время идет. Даже в смерти можно найти подобие жизни.

Пряди света падают на лоб, сплетаются с волосами, глаза приобретают медовый оттенок – то ли это рассветное солнце пробивается в прорехи гардин, раскалываясь об оконную решетку, то ли опять мне мерещится старый сон с регулярностью запущенной болезни. Тепло на лице… Почему ощущения снятся с такой пугающей достоверностью?

И с этим теплом на губах я просыпаюсь.

Вот уже десять лет, как я просыпаюсь с этим теплом на губах.

⒑ Обратный отсчет

… Душа – жилище бога, вместилище, а какое к черту это жилье, если все оно насквозь провоняло безумием и лекарствами и еще тем, что лекарствами выгоняют.

В.Высоцкий, «Жизнь без сна»

Да, это было до болезни – весна, задолго до болезни, приятель. Что-то такое происходит, что и погода не радует, беспокоит своей повторяемостью, течением, влагой. А что может быть в нашем городе лучше осенней грязи – разве что, вешняя оттепель. И почему-то я всегда вспоминаю один тогдашний разговор, в сущности, банальный, обыденный обмен фразами, тот самый обыкновенный разговорчик с Граничем, после которого все и полетело к чертям.

Собирались так чинно посидеть, поговорить: о поэзии – два слова, немного о людях, и вот сперва отказались Шура Бринчук, Нелли, потом Валерия, ссылаясь на скверное поведение Тирана, и Аркадий (хоть на минуту! – но вздохнул и исчез), и остальные… До квартиры Коли Гранича я добиралась одна. Оно и к лучшему, теперь, когда воздух сходился на горле ободочком, шумной компании я бы не вынесла. Да и что шумной, собственно – дамской; потрепаться с Колей по душам я никогда не отказывалась. Говорят про меня, что не люблю я литературных девочек – ой, и верно, не люблю. Муторное это дело – дружить с ними, кто не пережил, тот не поймет, а кто знает, тот и без слов учует, потому говорить не буду. В эти моменты, устав от постоянной мелкой зависти, передряг, дамских поцелуев ближе к укусу, лисьих ухмылочек, просто тянет поговорить с таким вот фланелевой души мужчиной, да вообще с мужчиной, с ними все равно проще, если только исключать пункты их общего помешательства. Да, все к лучшему в этом дрянном городе. Неужели опять спутала номер квартиры? Нет, не то, чтобы; во всяком случае, он лично отворяет дверь, солнышко, бритое почти наголо, вроде Будды, и наслаждается моим оторопением.

Коля, точнее, Николай Александрович Гранич, по паспорту русский, по степени пленения – холост, сейчас – в ленивом отдыхе от больницы, как я полагаю. Светлый шатен безо всяких признаков израильской породы, к его глубокому сожалению; вдоль узкого змеистого рта текут ханские усики, их концы сплетаются с постоянной граничевой усмешкой. Он мутно, трепетно зеленоглаз, будто кошка, а точнее – будто целое стадо кошек, и эти глаза всегда полуотворены, на восточный лад.

Он похмелен.

Но это не значит, что Айзек не в состоянии улыбаться.

Я роняю сумку в объем граничевой квартиры. Он не так давно сделал ремонт, от него тут же ушла третья жена, и с тех пор Коля живет в обстановочке кошмарной. Впрочем, Таню я вполне понимаю: нормальная женщина и часа не выдержит в этом логове алкоголика и буддиста – ни того, ни другого не чересчур; сдается мне, Гранич вообще не верит ни одной из существующих религий. Айзек кормится переводами с пяти языков, а в качестве хобби редактирует мое творчество. Его стихи вне его же обаяния оставляют меня равнодушной, и самое забавное – Коля прекрасно об этом осведомлен. С другой стороны, Айзек – единственный в этом богом забытом месте, с кем я, повторяю, могу поговорить обо мне, потому что с прочими окружающими больше получается говорить о них. Моя пылкость против его интеллекта, холодного до безрассудства, наконец, нам просто нечего делить. Если не считать литературы.

Взгляд Айзека сосредотачивается на моей персоне – не сказала бы, что это дается ему без мук:

– Привет, малышка!

– Что, Николай Александрович, еще не решил: ручку целовать или по головке гладить? – интересуюсь мимоходом.

Стрезва вряд ли допустил бы он такую оплошность. Вот оно, самое сильное оскорбление: малышка – для меня; на ты, но Николай Александрович – для него. Ненавижу, не переношу это легкое слово – «малышка», в нем вся слабость, вся беспомощность, которую презираю, пытаюсь избежать. Гранич морщится, не понимая, за что его ошпарили, но улавливает в моих словах здравое зерно.

– Ладно, извини, Айзек, я не хотела…

– Проехали. Что-нибудь случилось?

Он похмелен. Дьявола в глотку, как он похмелен. Да, наконец, и не объяснишь так просто, почему это мне вдруг вздумалось бросаться на людей.

– Ну, хорошо, у меня сегодня лопнул обратный холодильник – говорит это тебе что-нибудь?

Коля немного помыслил. Когда в ответ на вопрос он замолкает, мне иногда кажется, что он начинает мыслить на всех своих пяти языках одновременно и лишь под конец приходит к согласованному выводу:

– Нет. Но сочувствую, – после выражения соболезнования он медленно берется за бритый висок, точно прощупывает опухоль длинными беспокойными пальцами или просто выискивает впадинку, куда удобно легла бы револьверная пуля. Видимо, эти добрые мысли отражаются у меня на лице, и зелень граничева взгляда переходит в превосходную степень:

– А, кроме холодильника, больше ничего не было?

– Ничего,– прислонившись к стене, я закрываю глаза и скольжу вниз до соприкосновения с полом. Стены надо мной расписаны китайскими драконами и автографами приятелей Айзека, особенно четко различим недавний властный росчерк Евгения Балка. Гранич, проследив мой путь, извлекает откуда-то бутылку. Конечно, мне говорили, что он ненормален, что в конце концов сопьется, что верить ему нельзя ни на грош, но мне, мне-то плевать. Я, всегда любившая горластых мужчин как генотип, пусть не слишком умных, зато преданных, хотя бы просто способных бороться за меня и удержать, мужчин, в чьем очаровании есть нечто от хищника – я никак не могу объяснить, даже понять не могу свою собственную нежность к пожизненному пацифисту – и пофигисту тоже – Коле Граничу. Возможно, он – всего лишь наглое мое alter ego, больше видевшее, меньше расходовавшее чувства, этакий сторонний наблюдатель изнутри меня за мною же. Взаимозаключаемость пугает. Я открываю глаза, китайский дракон ухмыляется, а может, это просто автопортрет Айзека со стены напротив, облик черного запоя.

Коля похмелен, хотя не пил ни вчера, ни третьего дня. Причудливые состояния похмелья, сплина и настоящей нирваны, полные общей гармонии, калейдоскопически сменяются друг другом, образуя характер. Теперь-то он просто похмелен, мучим головной болью и вдобавок – как интеллигентный человек – явной необходимостью пить в одиночку. Время от времени он поглядывает на меня с сожалением:

– Может, одну?

– Нет, будут вопросы.

– Я же не предлагаю тебе напиваться.

– Нет, я ведь говорю – дома будут вопросы.

– Идиотство,– цедит он сквозь зубы, наливая очередную.– С тобой все нормально?

– Да,– снимаю улыбку, кидаю ее за шкаф, жаль – промазала.

– А я слышал: с этим… как его…

Никогда Гранич добровольно не произнесет имени Паши Завьялова, лишь только с моей подачи. С этим-как-его желал бы он разлучить меня любой ценой.

– А вот о нем – и не надо, Коля, ладно?

– Ладно,– он умолкает.

Именно в такие моменты, когда невозможность объяснить лишает воздуха, ощущение одиночества распластывалось в моем сердце, точно сухая жаба, шевелило лапками и росло, росло, пока я не переставала соображать, дышать, чувствовать. Айзек не выдерживает – чересчур бесчеловечно было бы продолжать молчать, у него слова действительно отражают душу, а мои слова отражают только мое молчание:

– Ну и что ты будешь делать?

Что ему ответишь, а ведь Гранич любит задавать безвыходные вопросы.

– Уйду и заплачу,– предполагаю устало, снова смежив веки. Смотреть не на что, лицо Айзека я могу представить и по памяти. – Заплачу, Коля.

– А ты умеешь плакать?

– Нет, в этом-то и весь ужас…

Гранич уклоняется от моих вдруг обнажившихся зрачков, потом садится напротив, наблюдает:

– А вот этого – жестокости – в тебе никогда не любил. Зачем?

– Я не имею права быть слабой.

– Правда?

– Действительно. Ни малейшего права, ни даже освященного болезнью. Не могу сдаться на милость жизни, не умею принимать покровительство, продаваться – и на это тоже, увы, отдельно не имею права, просто не могу себе позволить. Это все гены. Моя мать – из породы ломовых лошадей, но с таким лицом… Рафаэль должен был бы дожить, лишь бы увидеть ее. Когда на мне останавливаются взгляды, я принимаю это за комплименты, недоговоренные ей. Смешно. Я двадцать лет в погоне за призраком, которого не существует – моей жизнью. Я даже не знаю себя в лицо, Коля, пытаюсь восстановить по фотографиям.

– По-моему, ты утрируешь. Все несколько проще…

– Несколько сложнее, Айзек. Ну, неважно, это одно и то же. Я устала и мне страшно.

– Почему?

– От существования.

– Ага, и я могу чем-нибудь помочь?

– Нет, я жду Деда Мороза.

– Не понял.

– Смерти.

– Э, стоп.

– Не тревожься, Айзек. Я жду весны, настоящей.

Гранич умолкает, его похмелье – в стадии сплина. Я давно умею распознавать по лицу оттенки богодухновенного настроения.

– Ладно, Айзек, не бери в голову, обычный рецидив мизантропии.

– Допустим, мизантропия – это уже сверх восприятия. Я переполнен. Максимум страстей на основании минимального количества фактов. Галлюциногенная девочка.

– Зато ты, Коленька – бездушная дрянь.

– Логично. Если так, чего ради тогда ты мне душу вынимаешь?

– Каприз.

– Притормози, обнаглевая-то.

Он мне не верит. Забавно все же, до чего он мне не верит, а может, Айзеку просто наплевать – не родился еще человек, способный разрушить равновесие его усмешки. Но Гранич никогда не предаст – нужно только объяснить ему, что именно входит в это понятие. Он длительно смотрит на меня, попытки размышлений производят трогательное впечатление:

– Слушай, но ведь зачем-то ты пришла? Надеюсь, не для того, чтобы присутствовать при выходе из запоя?

Можно подумать, Гранич когда-нибудь бывает на выходе. Очаровательная наивность, особенно присущая хронической стадии, но мне лично лень препираться:

– Хорошо, у тебя есть какая-нибудь точка зрения на мой рассказ? Ты, кажется, уже две недели его перевариваешь. Успешно?

– Что именно – сделано или проварено?

Я поднимаю страдальческий взгляд:

– Айзек!..

– Шучу. Ты, кстати, зачем зарезала парнишку – жалко все-таки, нельзя так с героями.

– Не могла же я задавить его велосипедом,– отвечаю сдержанно, но, положа руку на сердце, как же иногда Гранич меня достает.

– Потом, опять две страницы сплошных эмоций, вздохов, разнообразных «черт побери». Ты когда-нибудь будешь изъясняться чистым языком?

Это, видите ли, оскорбляет его литературный вкус. Пижон. Но самое противное – он опять прав.

– Знаешь, в целом мне нравится твой стиль, неплохо проработано, но некоторые моменты обескураживают, хотя, конечно… концептуально, в общем, ну, не знаю…

– Гранич, – говорю, – не мучайся, милый, я уже все поняла.

Удобно разговаривать с человеком, у которого мысли так деформируют лицо.

– И еще, – Айзек намерен продолжать. – Тебе не надоело бесконечно использовать один и тот же прием на протяжении нескольких рассказов подряд? Когда ты замыкаешь действие на цикличность дважды, трижды – уже скучно.

– Зато создается ощущение возвращенного времени, и каждый раз, согласись, с оттенком неизбежности платы за этот возврат, обратный отсчет, вторую попытку. И потом, Гранич, мне нравится, правда, нравится. Знаю, ты этим приемчиком сыт по горло, но мне-то позволь хотя бы временно считать рондо своим изобретением! Ведь это очень здорово, Айзек, одним словом опрокинуть все предыдущее…

– Вот она, эта молодежная тяга к чужим открытиям, – бормочет он, – впрочем, изобилие страстей – привилегия молодости.

– А ты совсем старый, Гранич, правда?

– Тамара, не надо действовать мне на нервы…

Гранич, не знаю почему, не любит моего имени. Ты – вот лучшая для него форма обращения, и это «ты» он умеет произносить одному ему характерным образом:

– Ты ведь, в принципе, могла бы и придержать язык, со мной – ладно уж, не первый год тебя знаю, но Костя-то Баженов – главный редактор теперь в секции поэзии.

– Понимаешь, Гранич, литературная шлюха – это призвание.

Айзек лениво любуется искренностью, хоть ему и неприятно – втайне:

– Ну почему ты всегда выбираешь выражения, которые…

– Точно отражают суть дела?

– Оскорбить меня тебе не удастся,– его губ касается вьюнок усмешки, – на это необходим профессионал. Но если очень хочется поскандалить, так и скажи.

– И что будет?

– Что? Дам тебе накричаться вволю, а потом буду отпаивать валерьянкой. Жаль, ты не пьешь, немного алкоголя не повредило бы.

– Гранич, у меня в прошлый раз так трещала голова…

– В прошлый раз был день рождения Сашки Бринчука,– замечает он холодно, с достоинством. – Я тут совершенно не при чем.

– Ты всегда не при чем, это твое нормальное состояние… А ведь паскудно жить, Гранич.

– Почему? – он озадачен; естественно, настораживают, но не слишком, эти мгновенные колебания психики.

– А разве нет?

– Не знаю, личное дело вкуса. Все-таки что-нибудь случилось?

Да, в нем это есть – безусловное состояние предчувствия, он ловит всякую боль как фальшивую ноту, но не для всякой боли станет искать исцеления.

– Ничего, просто все осточертело. «Мальчики кровавые в глазах…»

– Лучше бы просто мальчики.

– Иди ты…– но гнев обрывается, стекает вдоль лица тупой болью, порыв исчерпан, и мне опять наплевать. Число слов уже не имеет значения. – Каждодневно изобретаю смысл жизни, смысл покоя. Лучше бы война, кошмар, смерть, чумное поветрие, чем этот покой – тогда бы не было шанса ни задуматься, ни расслабиться. Умираешь ведь по долгосрочному размышлению.

– Ладно, ладно, – горло Гранича напрягается от слов, от смеха. – Слыхал я эти песни. Тебе только двадцать, старушка. Через пять лет юношеский максимализм отойдет, будешь еще удивляться себе.

– А я знаю, что будет через пять лет?

– А вот этого не надо,– Коля скучнеет лицом.– Не заигрывайся, слышишь? – теперь он тревожен. – Не очень-то фантазируй, умей отказаться. «Вы, добровольно влекомые к оковам…» Пишешь об этом – ладно, бог с тобой, но забудь, забудь…

– Знаю, Лерочка говорила: и не бери за руку, и не води за реку. Мудро, очень мило и нечестно. Коленька, но ведь ей этого не понять – живи быстро, умри молодым. Лучше сгореть, чем слинять – как же, я не такая дура. Но нельзя иначе, нужно уметь предлагать высокую плату…

– Тебе, конечно, непременно нужны нервы, изорванные в лохмотья.

– Кстати, нервы, изорванные в лохмотья – самый ходовой товар в нашей игре с Богом. Не рынок, не нам торговаться. Ты выплескиваешь все: свято, дорого, любимо – лишь бы сгорело. Еще древние знали, что огонь очищает. В жизни должна быть жертва, а если люди забыли само понятие жертвы, то в чем же смысл этого площадного, дешевого существования? Придет время, Айзек, и я тоже совершу обряд самосожжения души, все выпалю, до черноты, если нужно будет освободиться. У нас с небом уговор честный; так и быть, ты первый увидишь то, что я напишу после. «У собора высокие башни; человек, упавший с одной из них, умрет раньше, чем коснется мостовой».

– Ты это к чему?

– К тому, ты знаешь – я на девятом этаже живу. Не пугайся, это обыкновенный треп. Просто ничего у меня в жизни нет, кроме слов.

По сути дела, не из кого, кроме Гранича, вытащить душу, чтобы обогреться. Даже молчаливое присутствие его внушает способность терпеть жизнь, как он терпит мои вопли, ожидая – вот сейчас о главном, о наболевшем:

– Кому нужны мои слова, мои стихи, Коля?

И в ответ, коротко поблескивая улыбочкой:

– А ты пиши, не спрашивай.

Так и подумаешь, что этот высокий парень с презрительным худым лицом таскает в заплечном мешке потускневший со временем нимб культового писателя, парень, задержавшийся годами где-то в промежутке от двадцати пяти до сорока – ни сразу, ни после не разберешь, да еще изысканный вкус, да еще потрясающая способность дарить друзьям неприятности… Айзек всеобъемлющ, никогда не знаешь, куда его вывезет кривая, на каком берегу хоть на час сложит пожитки, соберется отдохнуть. Зато ему верят люди. Вот он каким-то образом умудрился стать закадычным другом Евгения Балка, того самого, мэтра «Русского театра», для которого Гранич написал даже пару пьес. А потом, подобравшись к кулисам, Коля станет искать нового интереса в жизни, причем любого – от редактирования моей прозы до разработки рыболовного промысла на далеком севере. Айзек антагонистичен миру, дик и странен, как хитрый варвар в церкви; это человек-насекомое, стеклянная зеленоглазая оса, существо без возраста, тот случайный апокриф моей жизни, где просто сидишь на берегу реки и тысячелетиями смотришь, как вода, смерть, люди проходят мимо. Он – созерцатель. По сути, ни до жизни, ни до меня нет ему никакого дела. Деньги приходят и уходят, с ними – алкогольный туман, блеклый дым индийских благовоний – не то тлетворная агония, не то розовый сад. Айзек неподвластен переменам потока, космополит земель и религий, гнусное, хладнокровное чудовище… Теперь его глаза теплеют ярким цветом влажной травы, головная боль сходит на нет. Вот оно, третье состояние Коли Гранича – нирвана внутри медленной улыбки.

Боль моя поклевывает под сердцем:

– Знаешь, Айзек, мне сказали, что ты – всего лишь навязчивая идея. Странно, как человек может быть манией? Разве, что я хорошо помню тебя – и только.

– Кто это тебе сказал?

– Завьялов.

– Завьялов – олух,– сдержанно комментирует Гранич.– Олух и горлопан, – но не может устоять, чтобы не воткнуть себе иголку в тело.– Что там у тебя с ним до сих пор?

Как будто не знает.

– Роман с продолжением.

– С чем? – он настораживается.

– Нет, шутка.

Ладно, не ври хотя бы теперь, посмотри в лицо Граничу, признайся. Так и быть, исповедью, перекрестись, попытайся бредить, шепотом, но уговор, Коленька, ты ничего не слышал – я люблю его…

А ведь какая была картинка: Бринчук, его творческий вечер, а потом я и Айзек при выходе из городского ДК. Не без издевательства взяла я с собой Пашу Завьялова, актера-моего-возлюбленного, областного супергероя, еще и в жизни так по-дантоновски потряхивающего львиной головой – не высвободиться из роли: «Паша, пойдем! – Да на фига мне игрушки ваши, граничево эстетство, и без него тошно! – Хорошо, тогда возьми фотоаппарат, для истории…» – и еще успеть смирить ладонью нетерпеливый, гневный рывок, на крепкой шее повиснуть, потянуть к земле: «Паша, мне это нужно, мне!..». «Томочка, да что у вас общего? – Не дури, Завьялов, тебя я люблю, а он – мой редактор, он – поэт…»

Я, Айзек, ветер, сзади – фасады зданий. Паша издалека – нервен и молчалив. Мы с Граничем принимаем позу, Коля дергает уголком губ:

– Слушай, а если я возьму тебя на руки?

– Айзек, я тяжелая: масса тела плюс балласт интеллекта, ты сдюжишь?

– Попробую.

Сцепляю руки на Колиных плечах, Завьялов леденеет лицом, и сквозь нацеленный зрачок фотоаппарата, сквозь золотые глаза завьяловские я ощущаю его тяжелую злость, тоску, невозможность удержать, невозможность даже сохранить иллюзию моего присутствия. Я не желаю ему боли, но время от времени дать понять, что неподвластна, что, несмотря ни на что, свободна… Постоянная мания – освобождаться от любви. Айзек подхватывает меня на руки, шепчу, искоса взглядывая в объектив:

– Коля, но если ты меня уронишь…

Под рубашкой Гранича – теплые, глухие толчки в переплетении хрупких ребер, точно птица в силках – сердце. То есть, оно должно быть там, но не знаю, не проверяла. Гранич один из нас может повторить вновь тот енгибаровский жест – вынуть из груди бьющийся узел, улыбаясь, измельчить его в дымящееся на воздухе крошево, пригоршней, как звезды, рассыпать в зал. Однажды я это видела, давно, до тех пор, пока вертикальная морщинка не пересекла его лоб. А Завьялов все медлит, медлит, может, ему это даже нравится – мучить себя.

– Айзек, ты меня уронишь!

– По крайней мере, падем вместе.

Гранич крепче сжимает объятия, у Паши на скулах проходят желваки, а я смеюсь. Ветер несет по проспекту листья. Вспышка.

Стоп-кадр.

Этого никогда не было.

В сентябре, все трое, мы уже были больны. Мучительно, неизлечимо больны собой.

…О чем это я? Ах, да, о любви. Медленно проясняю взгляд. Запойный алкоголик Гранич, кажется, впервые усомнился в моей нормальности и оттого внимателен. Родственные души. Погоди, вот только сейчас – сосредоточиться, еще минуту – нацепить приличную маску на обнаженные нервы. Извини, Айзек, за это лицо: ты же знаешь, я не умею говорить по-другому, только – до крика. Вот сейчас, еще немного…

Гранич не был дружен с Завьяловым, их пути не совпадают, они страстно безразличны, уникально противоестественны друг другу. Единственное вместилище, где они пересекаются – мои глаза, и это им ненавистно. Впрочем, недружелюбие здесь чистое, без примеси профессиональной ущемленности; Завьялов скептично, но признает за Граничем одаренность, Гранич пожимает плечами: «Болван, но какой актер!». Словом, эти двое скорее отдали бы свою работу на сохранность врагу, чем другу, беда только в том, что Айзек от скуки считает себя ответственным за мой моральный облик. Нет, они не знакомы. Теперь, дабы не сбиться с дороги, выполняем обратный отсчет. Книга Бринчука выйдет только в феврале. Никогда ветер не носил по проспекту осенних листьев, фотографии истлели. Рондо.

Стоп-кадр.

Что мне остается – только глядеть на Гранича, на то, как он курит, как глотает воздух.

– Айзек, помнишь, ты какую-то пьесу переводил… с польского, что ли, «Зачарованный замок»?

– Было, а тебе-то зачем?

– Так, просто вспомнила. Ты ее хотел Балку отдать, он еще приезжал тогда.

– В марте? Да я в марте и отдал ему.

– Будет ставить?

Надо же, наконец, час кряду донимая человека неврозами, поговорить и о нем самом. Светская беседа, ведь на деле Айзек ценит себя много больше, чем желает показать. Но если б только знали люди – и я тому святая наивность – сколь опасна эта легкость вскрытия застарелых ран.

Айзек сплевывает долгую струйку сигаретного дыма:

– Должно быть. Актеров, во всяком случае, уже ищет. Павлик ему еще в марте понравился, по мне, так Завьялов для Мастера тумаков как влитой…

Я ухмыляюсь, Мастер тумаков, верно, ему подойдет. Только как-то странно произнес Гранич это имя… Наблюдаю его острый зелено-мшистый взор сквозь обрывки дыма, рассеянного света лампы, одновременно прошибает пот – и прозрение:

– Ставят в «Русском театре»? Завьялов уезжает в Москву?

И ведь что сделал, что предложил ему, гибкая твоя душа, изуверский расчет. Даже две минуты прожить без моего зверя – шуточки? Наверно, в этот момент улыбка похожа на оскал:

– Да, – замечаю, – прямо на глазах увели парнишку.

– Ну, что ты! – Гранич пожимает плечами. Вот она, дьявольская эта граничева манера – зарезать и прикинуться невиновным.

– Ничего! – ору. – Гранич, ты что себе позволяешь! Кто просил тебя вмешиваться в мою жизнь?

Коля эстетски морщится:

– Если тебе вздумалось кричать, попробуй хотя бы производить более музыкальные звуки…– вновь лицо Айзека меняется почти невероятно.– Ну, ладно, я тебе – не Паша, чтобы ты мне тут истерики устраивала. Пойми, ты его совсем не знаешь, не знаешь даже, что он может с тобой сделать!

Конечно, они изучили, они хорошо изучили друг друга, сорокалетние, но чересчур жестоко мне сообщать об этом.

– Ладно, брось! – я остервенело выворачиваюсь из его рук. – Говорили уже, прямо-таки достали. Наплевать мне, что женат, наплевать, что сильнее меня! Худшее – слышишь, Гранич – худшее: он может меня убить!

Но Айзек даже не пытается удержать, его длинная фигура изломана на фоне дверного проема:

– Худшее, что он может сделать, это – не убить тебя…

Воздух, внезапно высохший, хватаю ртом, никогда не знала, что так временами плавает под ногами земная поверхность, пытаюсь разомкнуть шутовские стены его квартиры, железные путы его рук, бежать, уйти, исчезнуть. Тихое равновесие песка в стеклянной колбе оживает, сдвигается в сторону, и под этот небрежный шелест жизнь идет на излом.

И в этом «не убить» – все, о все он сплел в один смертоносный удар, и даже если не скажет ничего, я пойму, я слишком хорошо знаю его дьявольские глаза:

– Нет, он не убьет тебя, девочка. Думаешь, ты первая такая или, быть может, ты одна?.. Ведь это процесс воспитания, легкое движение души, игра… Нет, ребенок, я не хотел тебе говорить – это больно. Ведь мне даже не пришлось его уговаривать, совсем не пришлось. Зачем, девочка, к тебе приходила его жена? – втайне пожалеть, убедиться, что все идет как положено, как прежде… Мы побеседовали свободно, спокойно побеседовали, и потом он протянул мне руку, впервые после стольких лет, поблагодарил за помощь. Труда не стоило, он и так понравился Балку, а Пашка… должны же мы были когда-нибудь помириться. Не волнуйся, девочка, теперь он не убьет тебя.

«Что станут говорить обо мне – не слушай, слушай меня, мое сердце…» мое сердце… Сердце… как ему больно, птичке.

В тишине птичка поет, раскалываясь на плоть и голос. Нет, мне не страшно, почти совсем не больно, потому что порог чувствительности утерян, что означает – даже воздух вокруг придуман исключительно для мученья. Мною можно играть, меня можно убить. На Востоке, откуда родом утонченный душевный каннибализм Гранича, женщина по-прежнему считается имуществом.

– Коля, что же ты сделал, Коленька, что же ты так со мной, ведь это неверно, Коля…

Он действительно тревожен, даже если ожидал подобного, все равно тяжело:

– Я только хочу, чтобы ты знала, на что идешь, Тамарка, не сходи с ума!

Пустые, плевые уговоры, как будто ускользающую мысль можно удержать дольше, чем огонь на ладони. Лбом приникаю к его груди:

– Да что ты знаешь обо мне, Айзек – может быть, мне была нужна эта жизнь, этот обман мне был нужен? Ведь ничего уже не вернуть, ничего не собрать по частям, подумать только, как легко вымарать в грязи душу, Айзек, пусти меня, зачем ты со мной так, я ведь даже понять не могу; да, девчонка, так пусть бы тешилась, пустяки, а вы, такие взрослые, вполне могли бы продолжать врать друг другу; обман – не обман, пока нутро у него не вскрыто, руки твои в крови, Айзек, пусти, – я замолкаю, я без сил, и Коля действительно отступает, чтобы пропустить, но мгновением спустя разворачивает за плечо лицом к себе, и я подчиняюсь, и не столько любит он, сколько жаль обреченной доверчивости моего взгляда, брошенного в отчаянной надежде жить; «Айзек, ненавижу тебя, правда» и «Тамарочка, не сходи с ума, детка»; и Гранич, дубленый спиртом и дымом, ловит мои губы в изгиб, не уйти, паршивец – и оттого паршивец, что я-то не желаю сопротивляться, что катастрофическое одиночество бросает меня на шею первому подвернувшемуся мужчине, что, наконец, мучительно хочется проверить, что же такое делает с нами Коля, если красавица Танечка экс-Гранич, вытерпев всего полгода, истерически ушед – боготворит его, до сих пор боготворит. А надо было выпить, когда он предлагал, надо было крепко напиться, смертно, лишь бы притвориться теряющей контроль и все свалить на хмель, к утру протрезветь под китайскими драконами, забыть все, и стереть полукружья теней возле жадных глаз, все забыть, все обратить в пепел, дотлевающую душу придавить туфелькой, точно окурок, и улыбаться в ответ, и обещать вернуться завтра, чтобы вовсе не прийти никогда – к полному успокоению обеих сторон.

Но я еще чую на плечах медвежьи лапы моего теперешнего возлюбленного.

Верность становится моей слабостью, и ничего тут не поделаешь; весь трагизм в том, что литературная шлюха – действительно призвание. Вблизи очень нежное у него лицо, почти химерно обрисованное. Айзек ждет, в воздухе звенит его тонкий взгляд.

– Этимология слова «случка»,– декламирую прямо в эти беззащитные глаза,– происходит от слова «случайно», то есть внезапно, непреднамеренно, без определенной цели, без предварительной договоренности…

Многое взяла я от матери: обреченность судьбы, родинку над верхней губой и любимый удар ее, манеру бить наотмашь, без предупреждения.

Айзек может уничтожить меня, я знаю. Но Завьялов бы теперь метался по комнате, опрокидывая людей и мебель, а он молчит, и только взгляд звенит напряженней, и только лицо охладевает, мертвеет, становится маской, коростой…

– Айзек, прости меня, Айзек, я больна, меня нужно долго лечить, и всей твоей нежности не хватит на четыре поколения патологически несчастливых женщин. Айзек, из нас троих хотя бы я должна быть честной, если уж вам угодно продолжать игру. Да будь он трижды мерзавец, что значило бы переспать с тобой? Ведь ты тоже не примешь жалости, и я не могу вот так, мимоходом, чтобы только после сказать: «А как же, такой мужчина!». Только не с тобой – хотя бы, чтоб отомстить ему, но после будет презрение, а я люблю тебя слишком для этого, я… Айзек, ты понимаешь?

Это уже сродни заклинанию.

Он понимает, еще бы. Гранич коротко мигает на свет лампы, почему-то сделавшийся ярким. Он молчит, он измотан.

Коля отворяет дверь, я подбираю сумку с ковра.

– Айзек, ты понимаешь?

– Возвращайся в субботу,– просит устало слов, точно милостыни.

Я не вернусь, и уж кто-кто, а он в этом абсолютно уверен. Мне не дано узнать, что воплощается в его восточных полуотворенных глазах, как ухмыляются драконы на обоях ранним утром. Все могло быть иначе, но мне этого не дано.

Первым освободился Паша Завьялов, оборвал связующую нить легко, играючи, взмахом чужого ножа; вслед за ним был огонь, подчистую выжравший мне душу. Кажется, черновики моего романа так и остались в столе у Гранича, но это неважно, а его увезли чуть позже, тихого-белогорячего – в самую скорбную из всех обителей. Впрочем, этажом выше, не так далеко, время от времени я об этом вспоминаю. Говорят, у каждого своя болезнь: у меня – Гранич, у Гранича – его луны. Даже карточка валяется где-то у главврача: «Острая шизофрения, во время приступов беседует с умершими». Айзек видит белые луны, постоянно – множество, дикое количество белых лун, будто гроздья лягушачьей икры в весенней канавке, и это очень страшит его нетвердый разум. Мы давно не виделись, то есть, я пишу кое-что, но здесь никто не читает. Ненавижу, когда без стука, какая-то богомерзкая рожа в белом вползает на порог. Нет, не думаю, чтобы моя, зеркал тут не держат. А-а, доктор, на минуточку, нет, не взволную, он даже не заметит, доктор, последний раз говорю, хорошим языком – близко тут, пустите, звери! Ведь сволочи вы, паскуды, не знаете, что мы двуедины, колете конкретную гадость ему в сгиб руки, а у меня на лице одновременно проступает что-то такое фиолетовое! Ведь всего-ничего, одним этажом выше, жалко тебе, санитар, ведь только ключи вытащить из кармана, пропусти, ну пропусти, тебе говорят же – больна! И бегом наверх, бегом, в чем была, ноги мои босые, холодные на линолеуме, и опуститься на пол, Айзек, послушай, Айзек, потому, что никто не слышал, потому, что меня вообще теперь не слушают, а улыбаются, точно душу мою им вернуть – пустяк, только было бы куда возвращаться, послушай, ведь бесконечность – очень узкое слово, и вздохнуть, и собрать на короткий миг безжалостно убегающий рассудок, и на пол опуститься, леденея, Айзек, это такие стихи, очнись – или в лунном свету ты кажешься мертв.

Он не проснется.

Да, это было до болезни – весна, задолго до болезни, приятель.

Я знаю, где спрятан финал, но иногда случается ошибиться. Разыскиваю подъезд; на двери нет ни номера, ни глазка, да и зачем – он ничего не боится, даже пресловутой цикличности времени, даже расплаты за эту цикличность, стеклянной колбы, по кускам собранной в единое целое – без швов – и всего того, что могло бы быть по-другому. Лето близится к концу, обратный отсчет. Суббота. Айзек отворяет дверь, по обыкновению беспечно, плевое дело зарезать исподтишка.

Узкие глаза – как вымерзшая трава.

Он похмелен.

⒒ Разоблачение

В общем, значит, не секрет:
Лукоморья больше нет, –
Все, про что писал поэт,
это – бред.
Ты уймись, уймись, тоска,
Душу мне не рань!
Раз уж это присказка –
Значит, дело дрянь.

В. Высоцкий

Все вышесказанное прошу считать недействительным.

Amen.

Нехорошая квартира на Каменностровском встречает не чтоб дружелюбно; и пока я трезвоню во всю мочь, угадывая, пустят иль нет, несколько угрызений совести еще успевают пощипать за душу. Наконец, после восьмого проклятия моего: «Оглохли там, что ли!» дверь отворяет Коля Гранич – обыкновенный, трезвый, насмешливый:

– Молодец, девочка, врезала под дых и мне, и Дантону… Я что, действительно выгляжу алкоголиком?

– Не то, чтобы, но выхлоп есть.

Никакая не суббота, конечно, как минимум – понедельник.

– Заходи уж, ладно, ты, чудовищный вундеркинд!

Колокольчик в прихожей отзванивает прибытие.

– И ремонт ты делал недавно, что, не так?

Коля Гранич пожимает плечами, сплевывает струйку сигаретного дыма, и я в который раз дивлюсь собственному когда-то верно подобранному слову. Меж тем он изрекает задумчиво:

– А вдруг я правда еврей?

– Ну да, а похмеляешься, как русский.

– И я вообще не был женат, не то, чтобы трижды…

– Но ведь это мелочи, Айзек, разве не так?

– Ничего себе мелочи!

– Ты что, Коля, сердишься, правда? Ну, не надо было меня доставать, не надо было злить меня, Коленька…

– Я – ладно, но зачем ты Пашку зарезала, совсем не пойму, – в очах Айзека мелькает чистопородное искусительство.

– Но не могла же я задавить его… – осекаюсь, на секунду ловлю его зеленый взор, а потом начинаю хохотать. – Нет уж, черта с два, по-новой не купишь! Айзек, не сердись, ну дай, я тебя поцелую, ведь так классно все вышло, зверски, лучше некуда, правда!.. У–у, ты бы хоть побрился, мерзавец!

Тут из ближней комнаты доносится чудный баритончик:

– Томка, держи себя в руках!

Ухмыляясь, в дверях стоит он, Паша Завьялов, любимый мой мужчина.

– Нет бы мне – хоть слово привета, так ведь сразу Граничу на шею!

– Пашка, перебьешься, между прочим – ты почему живой?

Коля вздергивает в усмешке верхнюю губу со щеточкой усов, и в этом оскале донельзя привлекателен, поскольку опасен, щурится снисходительно, волос моих касаясь ладонью жестом усталым, опытным:

– Вот уже и подросла, погляди-ка, Паш… Так значит, все шутишь, девочка, верно? Словесная игра, обыкновенный литературный треп?

Он злит, он знает, как раздражает меня откровенная опытность.

– Из-ви-ни, Айзек, ты несправедлив… как обычно, – Паша руки на плечи кладет мне, теплые, похоже на зарождение крыльев. – Треп, но совершенно особого качества!

Гранич кивает:

– Ладно, там поглядим. Вас, кстати, кормить нужно, я так понял? Паша, ты все-таки разоблачи даму, доведи хотя бы до комнаты…

Стервец. Впрочем, моральные качества и количества я прощаю только ему одному, Айзеку, у него здраво извращенное воображение. Будучи уподоблен «Вальсирующим», он из двоих приближается к Пьеро в обнаженности души, сумасшествии, и даже кожаный шнурок, что носит Завьялов на шее вместо кулона, я расцениваю, как предупреждение.

Коля удаляется в кухню, наступает краткий момент нам с Завьяловым обменяться поцелуем. Тридцатилетний, и я смотрю на него все еще влюбленным взором – до чего же хорош! Мой сильный, мой честный мужчина, даст Бог, поженимся весной, рожу ему сына… С возрастом совсем медвежья станет у него фигура.

– Томка, хорошая, что же все-таки у тебя за характер, жуткий, несносный, – Павел посмеивается. – Ну зачем ты все это… всех, всех ведь припечатала, девочка, насмерть? Или тебе надо, чтобы я ревновал?

– Ой, не спрашивай!

И в самом деле, что мне ответить? Но есть только один способ заставить его замолчать. Едва перевожу дыхание.

– Тома, цветочек аленький, без тебя тоска…

А я глажу спутанную светлую челку, лоб, напряженное горло, литые теплые руки, прижимаюсь вплотную. Мне нравится, что он живой. От одного из прикосновений чуть морщится, отстраняясь:

– Да, сюрприз… Погляди-ка.

И отворачивает рукав рубашки, свежая татуировка на предплечье.

– Паш… Голуба, зачем же ты это сделал?

Он только встряхивает чубчиком, беспечен:

– А я знаю?

Краска и кровь еще не успели впитаться в поры, врасти в кожу. Предчувствие, мгновенное предчувствие, острое, как знак безумия, в котором отказано им, горластым-сильным, наглым-уверенным, а даже если другим – все равно мужчинам.

– Пашка…

– Тс-с, тихо. В одном ты права, Томка: мне бы только сыграть Дантона… мне бы сыграть.

В запрокинутом на свет лице – сломанный нос, светлые глаза, чуть подергивающиеся губы – ожесточенное обещание, завьяловское, и вот за эту чистую откровенность актерскую я его люблю, за откровенность пусть и сыгранную, но крепко верящую в свой обман, обман, что не засбоит, не перервет дыхания.

– Сыграешь.

С беспокойством встревоженного ребенка смотрит, старается поверить:

– Точно?

– Я знаю.

– Тома…

– Что, хороший?

– А, правда, выходи за меня!

– Пашка, жениться – это у тебя навязчивая идея. Ладно, подумаю…

Из кухни слышится покашливание, неторопливо позвякивает посуда.

– Болен?

– Да здоров он, – замечает не без раздражения. – Курил бы еще поменьше… Ты мне не ответила.

Коля является с кофейником, высок и худощав, бледен не более обычного. И в самом деле, наверное, ничего серьезного.

– Айзек, а что – здесь? В кухню бы…

Захваченный врасплох, он морщится:

– Ой, не ходи туда – испугаешься.

И разливает кофе. Но еда в доме Гранича лишена самоценности, по крайней мере, для меня:

– Коль, а рассказ ты закончил?

– Какой? – думать ему, видно, трудно сегодня, или притворяется.

– Тот… помнишь?

– С извращениями, – мстительно подсказывает Завьялов.

– А-а, тот, – Коля плечами пожимает, и это означать может, что угодно: да; нет; не знаю; некорректный вопрос. – Тот у меня Аркадий увел в четверг, не вернул доселе.

Но Пашка с граничева стола, утопающего в польских черновиках и подстрочниках, письмах и пьесах, из вороха сомнительных бумаг, откуда-то из-под разноязыких словарей и диковинных склянок с лекарствами выхватывает стопку листков и протягивает мне:

– На, держи!

– Завьялов, офигел, да? – Айзек просыпается моментально. – У меня все-таки совесть есть… иногда. Тамара, христа ради, отдай обратно!

Приступ стыдливости вынуждает его удалиться в другой угол комнаты и уж оттуда посматривать на нас с неприязнью, на Пашку – в особенности. Меня-то мало занимают эротические аспекты его прозы, я давно поняла: Николая Александровича следует читать через абзац, подразделяя то, что написано всерьез от того, что добавлено для эффекта, пуще – для баловства. И тогда Гранич вправду гениален.

Кофейную чашечку опускаю на пол, наугад, и бреду ближе к свету, холодному заоконному полдню. Там и застываю в стойке с рассказом прежде, чем Айзек успевает найти компромисс со своей совестью. Паша подходит сзади, обнимает – читает через плечо, из чистого любопытства – подзабыл, а еще потому, что жаден до ласк, пусть невинных, что до сих пор испытывает мучительную потребность прикоснуться, хотя бы на миг, но чтобы утвердить право собственности, чтобы почувствовать мое присутствие, точно всерьез не верит глазам. И пока я погружена в глубины психологических построений, пока Айзековы слова плавают по облакам, Паша склоняет голову, небрежно касаясь губами моего виска, и его дыхание, тепло ладоней, напряженного тела… и еще спиной чувствую Колин насмешливый взгляд, и наконец срываюсь:

– Павел, в бога-душу-мать, убери руки!

Паша отступает мгновенно, рывком, не скрывая злости, опускается на диван. Коля прикуривает новую сигарету – не без ехидства:

– Ну, я оставлю вас одних, дети мои.

– Нет уж, дай дочитать: или сиди здесь, или проваливайте оба!

– Ни фига себе! – нежно изумляется Айзек. – Это ж в чистом виде хамит! И кому? Хорошо, я могу остаться, только тройка вряд ли тебя устроит, а, Том?

Айзек – надо отдать должное – при всем его нестерпимом обаянии за пять минут способен вывести противника из себя, вплоть до полного отсутствия этикета:

– С-скотина!

Книгу, полетевшую ему в голову, поймал молниеносно, хоть и вблизи лица. Не обижается, только в пол-уха сечет мои выражения, поскольку знает эту привычку сквернословить, беззлобно, с большой экспрессией.

– Ты, кажется, последнюю страницу читаешь уже в третий раз, – замечает, из уст проистекая усмешкой. – Что, занимательно? Отдай назад, пока я не умер, усовестясь.

– Не печалься, тебе это не грозит, – возвращаю рукопись, воздух мутнеет от обилия патоки в голосе. – Коля, гениально, великолепный слог, но, уж извини, если оценила не все подробности, не знаток, беден жизненный опыт.

Кивает, с той же издевкой глядит на Завьялова:

– Пашка, что молчишь-то? Это ж тебе – прямой позор и поношение.

А Паша вот уж несколько секунд болезненно наблюдает нашу пикировку, жалеет безумно, знаю, что втравил меня в разговор, что сам отдал рассказ – безобидную, в общем-то, вещь.

– Слушай, Гранич, ты б сам заткнулся, да?

Небывалое умиротворение в душе – удалось их поссорить:

– Мальчики мои, не спорьте!

На миг оба остолбеневают от нахальства, а я начинаю смеяться:

– Ладно, ребята, делу, действительно – время, отношения лучше выясните без меня…

Но Айзек прихватывает запястье уже где-то на полдороге между наброшенным пальто и поцелуем на прощанье:

– Э-э, стоп, птичка, а что прикажешь мне делать с твоим романом?

– С этим? – указывая на Завьялова. – Что угодно!

Паше на вдох не хватает воздуха – невиданное хамство, и не в первый раз сегодня испытываю его терпение, подогреваю ярость. Но глаза-то мои – веселые, безгрешные.

– Тамара!

И все бы ничего, но тут, беспомощно оглядев нас, он ловит вдобавок взгляд, которым обмениваемся мы с Граничем, взгляд, полный такого безмолвного литературного взаимопонимания, что ты, парень, здесь уже попросту лишний.

И он схватывает куртку, задетый моим смехом, хлопает дверьми, скатывается вниз по лестнице, приостанавливаясь на каждой площадке, чтоб выпустить вверх залп изуверских, многоэтажных ругательств. Коля улыбается. Соседи привыкли: нехорошую квартиру посещают весьма эксцентричные гости.

– Тамарка, погоди…

Гранич вынимает пальто у меня из рук. Пару слов без Завьялова, иногда это даже необходимо.

– Знаешь, я оценил твой юмор.

И что-то проходит в его кошачьих глазах, что-то очень мне нерадостное, скорее, наоборот, тревожное, особенно когда он улыбается. Наконец, меня отпускает – поняла:

– Нет, уверяю, если бы мне вздумалось объясняться тебе в любви, я бы выбрала какой-нибудь другой способ, поэффектнее. И более прямолинейный.

Обмен улыбками – как брызгами стекла. Коля чуть прищуривается:

– Боюсь, девочка, ты неверно меня рисуешь.

– Айзек, не трепещи, ты неприкосновен. Я не умею брать мужчин силой.

Никогда он не может понять, до сих пор не может, когда, наконец, я серьезна, когда шучу, когда в момент обостренного веселья вдруг последует действительный трагический надлом, окончательный, финальный и беспросветный. Какая светлая улыбка у него, безжалостная, невероятная.

Завтра-послезавтра они снова упекут меня в кабалу, эта неразлучная парочка, поэт и влюбленный. Но сегодня-то я жива, и чтобы хоть одним мгновением замедлить приближение свободы – ну, нет!

Душу томит блаженная усталость, пустота после родов, голова – прозрачная, легкая. Имя критское, Бритомартис, оставляет сладость на губах. Хорошо-то как, Господин мой, какое счастливое, детское состояние: нескверно законченный роман, друзьям дарованная гадость, сессия, летящая к концу… И главное: никаких больше полночных бдений в попытках изобразить Завьялова более похожим на оригинал, никаких бесед подсознания с Колей Граничем, ниже – выпадов в сторону литературных коллег. Только бы мне еще сдать последний экзамен сегодня, а там… вновь забиться в нору, жить, писать стихи, как я тогда буду писать стихи! – по четыре мусорных корзины в день. Ведь на самом деле все это – обман, прозы я не пишу. И, разумеется, Бертран Блие, Гумилев, Stray Cats, недостижимый Гари и сочинения Боннара, Катулл, развалины Кносса, сцены тавромахии проносятся в полусомкнутых ресницах…

– Насчет завтра? – опять бесцеремонно будит меня голос Гранича, над самым ухом.

Я мечтательно улыбаюсь. Издалека, точно в полусне, накатывает резкий холодный крик, бередит звериные чувства запахами, свежим ветром. Зова призрачных сестер не угадать невозможно. Они ждут меня, нежные… И в сущности, Колю мне жаль, совершенно неплохого парня, остающегося на ином берегу и не подозревающего об этом. Надо будет послать сегодня Завьялову в театр букет желтых роз – или другую такую же пакость – в знак освобождения. Вот поэтому я улыбаюсь.

– Извини, Айзек, но завтра… я занята. И послезавтра, и, наверное, весь месяц еще…

– И еще – целую жизнь, – дополняет он, сардонически усмехнувшись в ответ. – Ладно, я понял, скверная девочка. Подожду.

Безумный мир, неловкая пьеса, вздернут над подмостками занавес, где в три четверти к зрителям – боль моя, словесная кровь, а я – полунамеком, контуром затылка и плеч, истаивая в нетвердом свету, а чуть подалее – и его скульптурные, дьявольские черты; где даже изломанная линия рта его – благое несовершенство природы потому, что он вдвое хорош против тог, как был бы красив. Назовите это обаянием, чем угодно, а по мне – Айзек просто чародействует, так, самую малость.

И знаю, что он собирается сказать, но снова от его мудрости ничего не хочу:

– Айзек, молчи, ладно? – прошу его. – Мне нужно бежать.

– Пусть, потом, – соглашается он. – Беги, маленькая… Хотя по уставу ты как будто должна обидеться на такое хамство?

– Должна, жутко. Но я и обиделась – уже.

Как же теперь не поцеловать его, двухдневно небритого, усталого и, несмотря ни на что, веселого, спокойно сознающего, что никуда – увы! – друг от друга нам не деться, хотя бы я и пыталась.

Волосы начинают отрастать, Колина голова на ощупь напоминает акулью шкуру, впрочем, и акул никогда не гладила, не знаю. Все мое вранье слетает с губ под его поцелуями.

– И это все, понимаешь?

– Тома, останься, – добавляет совсем мягко, вкрадчиво.

Завороженно ищу я в его лице человеческую проникновенность, почти восхищена вероломством:

– Айзек, ты – чудовище.

Он глубоко задумывается; если эта мысль когда и приходила ему в голову – только рикошетом.

Odi et amo… Вероятнее всего – amo. Но в любом случае пора уходить.

– Коля, правда – время…

Он кивает, он нехотя отворяет дверь и уже в лестничный проем смотрит вслед тоскливо:

– Тома, в субботу… к черту! – смеется, – когда захочешь, но возвращайся!

Дробный звук шагов по ступеням плавно стекает вниз, он нагибается через перила:

– Томка!

Можно подумать: ему плохо, и сейчас сердце выронит мне вдогонку. Но я молчу, и даже оборачиваться не резон. Самое смешное, что больше я сюда не вернусь: ни в субботу, ни в понедельник, ни еще когда. Или период ученичества прошел, или всерьез объяснили мне, как это – расставаться с людьми; последняя попытка побега. Не буду стоить их обоих, если не попробую спастись сегодня. Тема из «Вальсирующих» с привиранием в пятой секунде плывет за мной к выходу.

И вот – опять одна. Все, что случилось со мною в последний год, представлено, исповедано, решено. Счастье, свобода и одиночество. Говорили мне: рождаться – самой, и самой тебе умирать, никто не поможет. Ложь, все ложь, ведь и жить – в том одиночестве, от которого не спасут ни батарея, ни запах еды, ни крашеный стул в кухне, ввечеру испачканный искусственным желтым светом, ни (я объективна) теплое тело рядом. Троица неразъемна, и не мечтай. Вы-то знаете, дружище. Тише, со мной сегодня случилось счастье.

Двадцать минут от «Горьковской» – и эта вывеска вновь надо мной: «Выход в город», сколько лет наблюдаю ее, а меж тем все продолжаю удивляться, продолжаю надеяться, что теперь-то этот, на выходе, будет совсем другой, новый город. А он прежний – та Александрия, рядом с которой, блистающей и мертвой, других городов не видно.

Петербург, где облитый холодом полдень несет меня навстречу освобождению, наполнен гвалтом чужих языков, инородных людей, идущих мимо, все время мимо – город, в котором настигнет меня одиночество, и теперь я его приветствую. Мне на все хватит сил, и время бежит впереди, хочет мне служить, и вопль молодого зверя, упоенного пушистыми сугробами, клокочет в горле… Да, забыла предупредить: на самом деле у нас зима.

Ночью проснулась, потревожена близким ощущением смерти – что значит переутомление в любви! Завтра небо вновь приоткроется, будто скальпелем полоснул хирург, брызгая кровью – таков в наших широтах зимний рассвет. Завтра опять я приду к Гончаровой, повинюсь – все, начерно, завязала, отныне пишу только статьи в «Теплоэнергетику». Телефон выдохся, выключен, прошло время, когда трепетала над ним, дожидаясь известий. Все свободны, всем спасибо.

Нужна мне свобода, нужна. Быть может, всуе имя ее поминаю столь часто, однако тяжесть людей, тяжесть персонажей так велика, что лопаются височные вены, трещит плебейский хребет. Должна я, наконец, передохнуть, прерваться, позабавиться простыми человечьими радостями, искусством, едой, любовью – выбор ограничен. Надоело на ближайшие две недели править, решать, творить. Надоело носить в себе тугие миры, полные голосов, имен, тел. Стану существовать потихоньку, не напрягаясь, сладости искать в однообразном течении дней… И надо будет в театр сходить, и не с кем-нибудь из великих страстей моих, а вместе с Аркадием, например; в БДТ как раз вахтанговцы со своим Казановой, там теперь Лановой, а Ланового люблю всамделишно, пуще света ясного.

Я хочу знать, что впереди у меня – огромная сложная жизнь, и все, мешающее полету, устранить, чтобы никакого клейма литературности, принадлежности, богемы, тягостей любви старой ли, новой – ничего этого не хочу. Мне нужна тавромахия, мне нужен мой Минотавр.

В минуте буквально по выходе из метро барак ходового цвета, бетонного, с пробитыми в нем квадратами окон – прибежище, храм науки, университет, мой немыслимый крест и крылья. И желтые стены вокруг, и на них разложены черные деревья трещинами, проталины сугробов, в которые опускаю ладонь – все как дурная акварель в моем близоруком взоре. Снег тяжелый, вязкий – в соку для битвы. Как входил во вражеский порт удачливый адмирал Дрейк…

Залп.

Влипает снежный ком в полуоткрытую форточку, и дребезжит стекло во втором этаже, в кабинете Космодамианского.

Залп другим бортом.

Подвергается лаборатория экологического нормирования и мониторинга, у профессора Белкина три окна, все ждут своей очереди. Какие-то бледные фигурки бегают там, покуда пакостничаю.

Бронзовые жерла шипят в испарине, сдвигаю шапочку на затылок.

Методично, хладнокровно, с нежностью. Не зря, дай Бог здоровья всем, пропавшим на трудном пути, я провела детство в спортшколе, и такого счастья не испытывала уже давно. Страсть к разрушению, сверхсублимация, надо полагать.

– Тамара!

Направляюсь к дверям. Над ними лживая надпись: «Добро пожаловать!». Когда, где бывало в мире место, куда пожаловать – действительно добро?

– Тамара… Кайсарова!

И оборачиваюсь: Несветов догоняет у самого входа в ВУЗ. Взгляд ему – навылет, до сдавленного вздоха, у меня, наверное, теперь такое лицо, что Олега, бедного, бросает в жар, и он цепляется за перила, и еще пытается говорить:

– Том, ты… послушай…

Я знаю, что красива. Это выражение немого восторга уже повстречала сегодня в глазах Завьялова, рыцаря и влюбленного, и даже в глазах Гранича – он, травленый волк, прожженный, опытный флибустьер, называет нахальное это торжество «скверная девочка», но тоже не может устоять, небрежно, исподволь не полюбоваться. А Несветов безвинен, случаем попал под прицел. Я улыбаюсь.

– Тамара, знаешь, я… – слишком тяжкое испытание, и вдруг, сломавшись, Олег панически выпаливает. – Не знаешь, Гончарова будет сегодня?

Снежок, предназначенный для лаборатории экологического нормирования, подтаивает у меня в ладони, я молниеносно вытягиваю руку и вкладываю его за шиворот не успевшему осознать Несветову:

– Ну, и болван ты, Олежек! – пою напоследок.

И еще мельком, секундно обернувшись из блеклого аквариума вестибюля, замечаю, как тяжелая университетская дверь сносит его, чертыхающегося, растерянного, в сторону.

В прошлое, которого не было вовсе.


август 1997 – декабрь 2000

Hosted by uCoz